Концертмейстер - Максим Адольфович Замшев

Света Норштейн появилась минут через десять после того, как начался 1949 год. Передала всем привет от родителей и каждому вручила по большой коробке конфет в золотистой упаковке. Таких конфет Лапшин никогда не видывал. Подумал: где такие конфеты достают?
Лапшин подметил, что за эти полгода Света похорошела, налилась женственностью, подростковая угловатость ушла совсем.
В эту ночь компания очень быстро напилась. Все шумели, смеялись, шутили, что-то доказывали или кому-то, или самим себе, без конца перебивали друг друга. Шнеерович сподобился на то, чтобы петь довоенные романсы, и сам себе аккомпанировал, отстукивая что-то пальцами по столу. В один момент Сенин-Волгин поднялся со стула во весь свой немаленький рост, подождал чего-то, нервно теребя воротник белой сорочки, пьяно и недоверчиво осмотрел всех, схватил, а потом со стуком опять поставил на стол наполненный до краёв водкой стакан и сказал:
– Я сейчас буду читать свои стихи. Если кто-то вздумает мне мешать, пеняйте на себя. Сегодня сочинил.
Затем он возвёл глаза почти к самому потолку, нашёл видимую ему одному точку, зафиксировал на ней взгляд, чуть прищурился и начал декламировать отчётливо, с выражением, почти переходя на пение:
Как-то ночью, в час террора,
я читал впервые Мора,
Чтоб Утопии незнанье
мне не ставили в укор,
В скучном, длинном описаньи
я искал упоминанья
Об арестах за блужданья
в той стране, не знавшей ссор, —
Потому что для блужданья
никаких не надо ссор.
Но глубок ли Томас Мор?[1]
Лапшина потрясли эти строки. Сенин-Волгин открылся ему с незнакомой стороны. Наверное, не шибко приятное для Лапшина своеобразие Сенина-Волгина, его необдуманное и не очень умное резонёрство мешали разглядеть в нём настоящую личность. И вот она явилась в чудесных стихах. Стихотворение было длинным, крутящимся вокруг одного и того же, а потому завораживающим. После первого куплета в голову сама собой полезла мелодия – то ли песня, то ли романс, то ли акапельный хор. Ему даже захотелось встать и подпеть Сенину-Волгину, но он себя одёрнул. А потом его остро кольнуло жалобное, бесповоротное что-то. Он почти вздрогнул от мысли, как все они беззащитны перед этим временем, в котором живут те, кто доносит, и те, кто на основании этих доносов калечит людям жизни, а то и просто жизнь у них отнимает.
Осведомительница сидела перед ним. В её глазах насмешливое, дразнящее: он, Александр Лапшин, никогда её не выдаст, потому что знает, что с ним за это будет.
Может, прямо сейчас встать и всем всё выложить?
Нет. Он не герой. Он способен только терпеть.
Когда Сенин-Волгин закончил чтение, все разразились аплодисментами. Все, кроме Лапшина. Он схватил бутылку водки, плеснул себе больше половины стакана и залпом выпил. Оставалось только напиться. Если желудок, вернее то, что от него осталось, не выдержит, так и чёрт с ним.
Татьяна никак не препятствовала тому, что её жених хлестал водку, как человек, потерявший рассудок. Видимо, чутьё подсказало, что ему сейчас это необходимо. Врач в больнице, после того как Шуриньку выписали, напутствовал её:
– Последите, чтобы Александр Лазаревич не пил вина, коньяка или пива. Водку можно. Иногда даже и нужно. Жизнь сейчас такая.
В один момент Лапшин подошёл к Сенину-Волгину, приземлившемуся в кресло чуть поодаль от стола, вытянувшему ноги и наблюдающему за всеми с еле заметной лукавой улыбкой превосходства, и попросил его дать ему на время прочитанное стихотворение. Сенин-Волгин вынул из кармана сложенный листок бумаги, протянул Шуриньке. Листок был вырван из разлинованной школьной тетрадки. Отдав стихи, поэт неожиданно смутился:
– Только, если не трудно, перепиши. И отдай. Можно не сегодня.
И опять внутри у Лапшина что-то дёрнулось. Лишь бы с ним ничего не случилось.
Пробежал по строчкам глазами:
Я вникал в уклад народа,
в чьей стране мерзка свобода.
Вдруг как будто постучали..
Кто так поздно? Что за вздор!
И в сомненьи, и в печали
я шептал: «То друг едва ли,
Всех друзей давно услали…
Хорошо бы просто вор!»
И, в восторге от надежды,
я сказал: «Войдите, вор!»
Кто-то каркнул: «Nеvеrmоге!»
Пожалуй, если он будет где ни попадя декламировать такие стихи, неприятности себе наживёт обязательно. Странно, что до сих пор не нажил. Вероятно, палачи изобретательны и терпеливы. Ведь антисоветский пыл Сенина-Волгина им определённо хорошо известен. Медлят? Очередь не дошла?
Татьяна тихонько подошла к мужчинам:
– Шура, давай мне. Я перепишу. У меня хороший почерк.
Сенин-Волгин неожиданно рассердился:
– Пустое это всё. Зачем тебе, Лапшин, мои стихи? Собираешься ораторию писать? Вряд ли её исполнят когда-нибудь. Плюс не твой формат. Ты теперь, говорят, только про Сталина сочиняешь. Разгромили твою кантату? А что ж ты плохо старался? Не печалься. Следующую не разгромят. Исправишься.
– Я напишу ораторию на эти стихи, – жёстко и нервно отпарировал Лапшин. – Хоть я теперь и не композитор. Мне в этом отказано. Я – тапёр в кино. Вот как и Миша. – Он махнул рукой в сторону Шнееровича.
Лапшин ни на секунду не усомнился, что про разнос кантаты Сенину-Волгину разболтал его друг Шнеерович.
– Ладно-ладно. Ишь раскипятился. – Сенин-Волгин примирительно взял Лапшина за запястье. – Давай предадимся празднованию Нового, тысяча девятьсот сорок девятого года. Кто знает? Может, он станет счастливым? А почему, собственно говоря, нет?
1973
Арсений спал крепко, но недолго. Проснувшись, он прислушался к тому, что происходило в квартире. Но ничего не потревожило слух.
Дверь в комнату, где он почивал, была плотно прикрыта. Родственники, видимо, хотели, чтобы ему ничего не мешало.
В детстве перед сном он любил прибегать в родительскую кровать, ложиться между отцом и матерью и натягивать одеяло на голову. В эти минуты всё его существо пронизывало чувство особой защищённости и физического счастья. Его редко пускали, и от этого восторг только усиливался. Потом, много лет спустя, такие же штуки проделывал и Димка, пока отец не перебрался на диван в кухню.
День, когда мать в прихожей трясла газетой и орала на отца так, что все остальные домочадцы готовы были провалиться на месте, должен был сложиться для Арсения совсем по-другому. 31 августа 1973 года, оставался один день до того, как в консерватории начнётся первый его учебный год. С раннего утра он занимался: до остервенения играл гаммы и арпеджио. На первом уроке у