Русский остаток - Людмила Николаевна Разумовская

– Как?! – невольно закричал Юра. – Какая Галина Сергеевна?
И – впиваясь глазами в знакомую дату рождения – долго не мог ничего понять… Господи! Что это? Что это такое?! Наваждение? Мистика? Сон? Чья это могила?!
Он бросился в храм и в дверях столкнулся с…
– Алеша!.. Ты?!..
Отец Алексий замер. Потом его лицо исказилось гримасой страдания.
– Отец…
И, не удерживая слез, они стиснули друг друга в объятии.
2
Отец Алексий с женой жили в селе Николино уже около года. Своего дома у молодых пока не было. Администрация что-то обещала, но обещанного, как говорится, ждут в России даже и не три года, а посему теснились они все вместе по-прежнему в доме у матушки Лидии.
Братики Тиша и Гриша подросли и ходили уже в пятый и шестой классы. А вот Нюша… «Упорхнула моя пташка певчая», – горевала матушка. После того, самого первого приезда Алексея с Маняшей, когда почуяло сердце девушки всю бесповоротную обреченность своей любви, загорелась она уйти в монастырь. Сильно жалея дочь, матушка отговаривала. Обольщала ученьем, да и не где-нибудь, в самой Москве. Голос-то у Нюши и в самом деле оказался золотой. «Я ведь эти деньги, что нам Галина Сергеевна благодетельствовала, не тратила на что попало, – рассказывала потом матушка, – берегла детям, на ученье да на обустройство жизни… Денег бы хватило. Уговорила я ее в Москву поехать. Приехали. Очень уж она дичилась. Да оно и понятно, нигде она отродясь не была, кроме Старой Руссы, а тут – столица! Дома громадные, витрины богатые, люди нарядные, машины, суета… Послушали ее в училище Гнесинском. И, представьте, мы, говорят, ее бесплатно возьмем, она самородок! – Матушка отирала глаза в умилении. – Да только уперлась она: не хочу! Домой – и всё! Ни в какую ее не сдвинуть. Поехали обратно, только деньги зря прокатали. Не хочу, говорит, мамочка, в концертах петь. Хочу петь Богу. Вот и весь ее сказ, – вздыхала матушка. – Здесь она, неподалеку, в Николо-Вяжецком… Я ее навещаю… Как, – спрашиваю, – доченька, не тяжело? – Нет, не тяжело… – Не раскаиваешься? – Нет, не раскаиваюсь… – А у самой ни кровинки в личике. Знаю я, каково монашенкам-девушкам приходится… – Тут матушка начинала плакать, потом вытирала слезы и заканчивала со вздохом: – Что тут поделаешь, на все воля Божия. Один монах до семи поколений род спасает…»
Маняшу матушка полюбила. Да и как ее не полюбить? А все нет-нет да и взревнует ее сердце из-за дочери – невесты Христовой. Той-то из земных радостей ничегошеньки не досталось, одни небесные. Вздыхала, глядя на то, как удаляются молодые в свою спаленку. Да и – чего греха таить – хотелось ей уже на старости лет покоя, а какой уж тут покой – скоро роды: и радость, конечно, но и беспокойство, и хлопоты…
Не всем в поселке понравилась молодая матушка. Больно уж непохожа она была на остальных, а в чем заключалась эта непохожесть, не сразу и определишь. Вроде так же и говорит, как все, по-русски, и носа не задирает, а вот, поди ж ты, взглянешь – сразу видать, птица заморская. Злились молодые бабы и девицы, пересуживали, а за что – и сами не понимали. И не в одежде дело, Маняша и одевалась просто, и говорила приветливо. Всегда вежлива, обходительна, ласкова. Люди уже и позабыли такое обращение. Все больше угрюмость в лицах да худое, матерное, циничное слово. Все больше хлесткая злость пересудов да пьяная, угарная, тяжелая брань. А вот, поди ж ты, не нравилась… как не нравится, должно быть, зеркало, отражающее нашу нечистоту.
И Маняша на многое недоумевала. Конечно, обижали и косые взгляды, и недружелюбные, колкие слова, и часто глаза ее наполнялись слезами, но и это бы она пережила, простила, справилась с обидой. Не в обиде дело. Более всего оскорбляло ее чувство любви к Родине общее внутреннее и внешнее расстройство жизни, с которым, казалось, люди уже давно свыклись и не замечали всего его разрушительного безобразия. Скверна слов, в которой омывались новорожденные с пеленок, как ржа изъедала их детские души, лишая их невинности и ангельской чистоты, столь умиляющей нас в младенцах. Дети возрастали в поруганной красоте Божьего творения и развенчанного идеала человека как образа Божия, и, не видя духовного стержня ни в родителях, ни в учителях, в отсутствии истинных, признаваемых обществом высших ценностей пригвождались к устремленностям материальным, ложным, а часто и низким, и бесстыдным, нисколечко не смущаясь сим бесстыдством, но, напротив, чванясь им и чуть не гордясь. Вид курящего и матерящегося семилетки являл собой поругание детства, девства, невинности, чистоты, целомудрия, лишал перспективы существования народ, сто лет назад подрубивший корень своей духовной и национальной идентичности и стоящий ныне над пропастью небытия.
Сколь нелепо и странно было бы говорить с юности испорченным, покалеченным душам о благородстве, героизме, самопожертвовании, о любви к Родине, об уважении к старшим. («Это к пьянице-отцу, что ли? Или к вечно орущей матери? Или маразматической училке?») Хамство, раз и навсегда табуированное еще в Ветхом Завете как невозможность, как грех, грозно наказуемый и сокращающий пределы жизни, сей грех, как наше общее неуважение и насмешка над отцами и отечеством, стал повсеместным, расцвел пышно и принес ядовитые, растлевающие и убивающие плоды.
Русские люди в селе Николино не пели русских песен, не интересовались русской историей, не читали русскую литературу. Уткнувшись в домашний ящик, народ и совсем замолчал. Хоть и с горя прежде, и с тоски, а все равно расправляли душу, пели. Споешь – и вроде легче становится, отраднее, а теперь вот не поется, неможется, отупела душа, опостылела жизнь.
«Но неужели, неужели все так безнадежно?» – мучительно размышляла Маняша, стараясь разглядеть и что-то хорошее, доброе в той жизни, которую она выбрала для себя навсегда вместе с выбранным навсегда мужем. Вот ведь живет же здесь матушка Лидия… и Шура… и ничего, живут. Привыкли… Неужели и она привыкнет? Или… отупеет?
«Что же делать?» – поднимала она то и дело наполненные слезами вопрошающие глаза на мужа и встречала в его взгляде такие же ответные