Семейный лексикон - Наталия Гинзбург
— Какой у нас Марио хорошенький! — говорила мать, гладя по головке Марио, который только что проснулся и не мог еще продрать свои щелки.
— Сало лежало немало, — говорил Марио, сонно улыбаясь и потирая щеки. Это значило, что он сегодня в настроении и готов даже поболтать с мамой, с Паолой и со мной.
— Ты мой милый, ты мой красавчик! — говорила мать. — Ну вылитый Сильвио! А еше он похож на Суэс Айя Каву[20]!
Суэс Айя Кава был известным в то время киноактером. Когда мать видела на экране скуластое лицо и монгольские глаза Суэс Айя Кавы, она восклицала:
— Копия — Марио! Смотри, Беппино, правда, наш Марио красавчик? — спрашивала она отца.
— Не нахожу, — отвечал отец. — Джино гораздо красивее.
— И Джино тоже красавчик, — кивала мать. — Все они очень симпатичные. Таких детей ни у кого нет!
А уж если Джино или Марио облачались в новый костюмчик от портного Маккерони, восторгам матери не было конца.
— Ах, какие милые дети, в новых костюмчиках я их еще больше люблю!
По поводу красоты и уродства у нас в доме никогда не сходились во мнениях. Например, спорили, красива или нет некая синьора Джильда из Палермо, служившая у наших друзей гувернанткой. Братья уверяли, что она просто страшилище, но мать говорила, что она необыкновенная красотка.
— Да ты что! — орал отец, закатываясь тем громовым смехом, от которого все дрожало в доме. — Да ты что! Какая она красотка!
Так же долго обсуждалось, кто страшней — Коломбо или Коэны — это наши летние знакомые.
— Коэны страшней! — надрывался отец. — Да как можно их сравнивать с Коломбо? Это же небо и земля! Глаз у тебя нет, что ли?! Все вы слепые!
О своих многочисленных двоюродных сестрах — Маргаритах или Регинах — отец всегда отзывался с восхищением:
— Регина в молодости такая была красавица!
— Ну что ты, Беппино! — возражала мать. — Какая же она красавица! — И мать вытягивала подбородок нижнюю губу, чтобы показать уродство Регины.
— Да что ты понимаешь в женской красоте? — возмущался отец. — Ведь, по-твоему, Коломбо странней Коэнов!
Джино был серьезный, прилежный и спокойный мальчик; он никогда не дрался с братьями, был заправским скалолазом и отцовским любимчиком. Отец ни разу на моей памяти не назвал его «ослом», правда, говорил, что «он не заостряет уши». «Заострять уши» на нашем лексиконе означало «навострить уши» и быть участливым. Джино в самом деле «не заострял уши»: он все читал, а когда к нему обращались, отвечал односложно, не поднимая головы. Когда Альберто и Марио пускали в ход кулаки, он и ухом не вел — продолжал себе читать, и матери приходилось трясти его, чтобы он их разнял. Во время чтения он машинально ел хлеб, одну булку за другой: после обеда Джино мог съесть не меньше килограмма.
— Джино! — кричал отец. — Ты что, язык проглотил? Расскажи же что-нибудь! И не ешь столько хлеба, иначе будет несварение желудка!
У Джино действительно часто бывало несварение; тогда он наливался кровью, ходил мрачный, а его растопыренные уши пылали огнем. Отца недомогание Джино очень тревожило, и он, бывало, будил мать по ночам, спрашивая:
— Чего это Джино надулся как мышь на крупу? Уж не натворил ли он бед?
Настоящего несварения отец никогда не умел распознать: если сын дулся на весь свет, он тут же определял несварение, а стоило тому и в самом деле заболеть животом, подозревал какую-нибудь темную историю с женщинами — «с кокотками», как он выражался.
Иногда по вечерам он водил Джино к Лопесам, поскольку был глубоко убежден, что Джино — самый серьезный, воспитанный и презентабельный из его сыновей. Правда, у Джино была одна слабость — поспать после обеда; засыпал он и у Лопесов, в кресле, сидя против Фрэнсис, которая ему что-то говорила, а у него глаза слипались, он начинал клевать носом и вскоре засыпал с блаженной улыбкой, сложив руки на животе.
— Джино! — рявкал отец. — Джино, не смей спать! Вот и води вас в приличный дом!
С одной стороны, были Джино и Разетти с их горами и «черными ущельями», кристаллами и насекомыми. С другой — Марио, Паола и Терни, ненавидевшие горы и любившие теплые помещения, полутьму, кофе. Они обожали картины Казорати[21], театр Пиранделло, стихи Верлена, издания Галлимара, Пруста. Это были два несовместимых мира.
Я еще не знала, какому отдать предпочтение. Меня привлекали оба. Я еще не решила, чем буду заниматься в жизни: изучать жесткокрылых, химию, ботанику или рисовать картины, писать романы. В мире Разетти и Джино все происходило при свете солнца, все было ясно, логично, без каких-либо тайн и недомолвок; а вот в речах Терни, Паолы и Марио на диване в гостиной сквозило нечто таинственное, непостижимое, одновременно притягивающее и пугающее меня.
— О чем это они там шепчутся? — спрашивал отец у матери, кивая на Терни, Марио и Паолу. — Вечно шепчутся по углам! Что значат все эти финтифанты?
«Финтифантами» отец называл всякие секреты; он не терпел, когда от него что-либо скрывали.
— Должно быть, говорят о Прусте, — объясняла ему мать.
Мать, как и Терни с Паолой, очень любила Пруста. Она рассказывала о нем отцу: Пруст обожал своих мать и бабушку, страдал астмой и постоянной бессонницей, а так как он не терпел шума, то обил пробкой стены своей комнаты.
— Видно, порядочный был пентюх! — хмыкал отец.
Для матери не существовало выбора между двумя мирами: она погружалась и в тот, и в другой с одинаковой радостью, потому что в своей любознательности никогда ничего не отвергала.
Отец, напротив, посматривал на все новое с недоверием. Он боялся, что книги, которые Терни таскал к нам в дом, для нас «не подходят».
— Разве это подходит для Паолы? — спрашивал он мать, листая Пруста и выхватывая наугад какую-нибудь фразу. — Тягомотина, должно быть, — говорил он, бросая книгу: то, что это «тягомотина», его немного успокаивало.
А на репродукции с картин Казорати, тоже попавшие к нам от Терни, отец спокойно смотреть не мог.
— Мазня! Свинство!
Живописью он и вовсе не интересовался. Мать, когда они ездили в другие города, водила его по музеям. Со стариками, как то Гойя или Тициан, он еще кое-как мирился, поскольку они были общепризнанны и всеми превозносились. Однако картинные галереи он осматривал молниеносно и не давал




