Мои великие люди - Николай Степанович Краснов

По обочинам дороги плыли разукрашенные осенью лесочки, луга и пажити. И Пушкин, вспоминая иные края, казнил себя: почему он сейчас не с семьей в Царском Селе или на Черной речке, не в Михайловском или в Болдино. И образ жены-красавицы горячил воображение: высокая, стройная, талия тонкая, взгляд карих косящих глаз кроток и задумчив, лоб чист и нежен, блестящие черные волосы гладко причесаны, и локоны на висках. Так и умчался бы сейчас на перекладных через всю Россию — к ней! Раньше даже и не догадывался, что способен на такое великое чувство. Никогда не был постоянен. А тут и желания другого нет: покинув коляску, влететь в свой дом и пасть к ногам Натали — по-детски уткнуться в ладони нежных рук! Как тянет к семье! Доходит до странного: в Казани у Фуксов скатерть пахла мылом, вспомнил — дома простыни пахнут резедой… Всплывало в памяти и другое — как звал жену в арзамасское поместье и как она при этом вскинула глаза в гневе: «С волками? Бой часов? Да вы с ума сошли!» — и залилась слезами. Милая женка! Жаль, что ее не оторвать от этого Петербурга, «свинского». Это слово само собой срывается с уст при всякой мерзости, на которые щедра царская столица. Уехали бы в деревню, жил бы независимо, предался бы вольному сочинительству. Увы, это только мечта, ничего подобного быть не может… И разочарование вкрадывалось в его сердце, лик очаровательной супруги исчезал с глаз.
Чудный поэт. Складывалось начало поэмы о Петре Первом:
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн…
Взамен — свято место пусто не бывает — наплывают поэтические образы, зарождающиеся замыслы стихов и поэм. Свежий томик Мицкевича, подарок московского друга Соболевского, уже доставил ему много удовольствия. Веселил шутливой надписью дарителя: «За прилежание, успехи и благонравие». Вспомнились все озорные проделки в совместном их пути из Петербурга в Москву. Польский язык Пушкин освоил в общении с Мицкевичем и мог читать его в оригинале.
Баллады Мицкевича о воеводе и о трех Будрысах просто прелесть, они дивно зазвучат и по-русски. Это будет посильная дань нежной дружбе с польским поэтом.
Скрашивают дорожные неудобства Байрон, Шекспир, Овидий — любимые его собеседники. Со времен Гурзуфа и Кишинева их томики он возит с собой.
И конечно же, в такие минуты никогда не остается в стороне Пугачев. Сколько еще в нем неясного для Пушкина. «Кто он? Преступник или защитник? Преступник или защитник?» — одна и та же дума не отпускала. Выписки из архивов, заготовленные в Петербурге, в явном противоречии со всем услышанным от нижегородских, казанских, симбирских, оренбургских свидетелей пугачевского бунта. «Для кого он разбойник, а для нас он — царь-батюшка!» — горячо защищали старики главаря восстания. Пушкин готов и сам занять их сторону. Даже когда называли не царем, а просто Пугачем — все равно говорили с гордостью и любовью. Это нравилось Пушкину. С его воображением нетрудно было представить себя на месте народного защитника Пугача. И поглаживая усы и бороду («Ус да борода — молодцу похвала: выду на улицу, дядюшкой зовут»), и вспоминая, как самого в Молдавии цыганы между собой называли Пушкой, не раз, наверное, подумал в природном своем озорстве: «Пугач и Пушка. Каково!» И все записанное, все услышанное, касающееся Пугачева, имело для него величайшую цену. Дорожный сундук, в котором находились все его бумаги, а с ними дневники академика Рычкова, а также принадлежавший Пугачеву канделябр с огарком свечи, подаренный симбирянином Шуваловым, форейтором крестьянского царя, Пушкин не упускал из виду и следил, чтоб Ипполит, тот самый «человек мой», изруганный поэтом в письмах с дороги, ни в коем случае не открывал и — боже упаси! — не потерял, не перепутал с чьим-то чужим в дорожных скитаниях. Ох уж этот Ипполит! Глянешь и вспомнишь Никиту Козлова. Как там верный дядька? Он теперь нянька. А довольна ли им Таша? И снова Пушкин мысленно с женой. Боже, как он по ней соскучился! Вновь вынимает из кармана полученное в Симбирске, единственное за всю поездку ее письмо — «четыре страницы кругом». От грудницы страдает, а столько написала, себя не поберегла. Почерк ровный и четкий. На французском весьма мило и грамотно, на русском (и всего-то несколько слов!), как всегда, с ошибками. Но это ли принимать во внимание, если в письме только и разговору — о Машке да о Сашке, о петербургских новостях. Каждое слово, до самой подписи Nathalie, волнует, настраивает на сожаление: может, это глупо, что он сейчас разъезжает, быть бы ему дома, возле своей несравненной женки. И думал, как всегда: «Милое, чистое и доброе создание, которого я ничем не заслужил перед богом!»
Наверное, многое я не мог домыслить, воображая едущего в Языково Пушкина. Но одно мне было понятным — его тоска по любимой, его любовь к Наталье Николаевне. Счастливчик! Мне-то еще не удалось встретить своей избранницы, нет у меня моей Единственной. И я вновь и вновь декламировал тогда, как свои собственные, стихи Пушкина, те самые, под которыми стоит примечательная дата: «1833, сентябрь, дорога»:
Когда б не смутное влеченье
Чего-то жаждущей души,
Я здесь остался б — наслажденье
Вкушать в неведомой тиши:
Забыл бы всех желаний трепет,
Мечтою б целый мир назвал —
И все бы слушал этот лепет,
Все б эти ножки целовал…
Вот на этом тракте написал он эти стихи, на бывшем Большом Московском почтовом, по которому сто с лишним лет спустя доводится проезжать и мне! И никому в жизни никогда еще я так не завидовал, как ему, побывавшему здесь когда-то, в ту пору счастливому в своей любви Пушкину.
Я был еще вольным. А сердечко мое все время трепетало в ожидании большой любви. Я неустанно искал ее, рыская по родному городу, по танцам, по вечеринкам. Вся кровь моя так и отзывалась на каждый задержавшийся на мне лишнее мгновение девичий взгляд. И знакомых девчонок становилось все больше — одна лучше другой. Лишь Единственной нет. А ведь была. Но не в чем ее винить. Не с одним мной это случилось — со всеми моими друзьями-одноклассниками, с теми немногими, что вернулись с войны или изувеченными, или невредимыми. Когда мы уходили на фронт, никто не мог знать, вернемся мы или не вернемся. Главное — сразиться