Дело Тулаева - Виктор Серж
– В переходный период счастья, по-моему, не бывает, – сказала она, – но мы будем вместе работать. Узнаем жизнь. Поборемся!
«Как странно, – подумал он, – мы теперь вроде как муж и жена, а разговариваем как товарищи; мне до страсти хотелось обнять её, а теперь хочется только, чтобы длилась эта минута...»
Помолчав немного, Марья сказала:
– Я знала другого Костю, он был комсомолец, как ты, и почти такой же красивый парень – только дурак и сволочь...
– Что ж он сделал?
– Я от него забеременела, а он меня бросил, потому что я верующая.
– Ты верующая, Марья?
Костя обнял её за плечи и встретил спокойный взгляд её глаз, ясных и тёмных, как эта ночь.
– У меня это не ханжество, Костя, пойми меня – я верю во всё, что существует. Погляди-ка вокруг, погляди!
Её лицо с твёрдо очерченным ртом порывисто повернулось к нему: вот он, этот мир – простое небо, равнина, невидимая за камышами речка. Простор.
– Не могу тебе объяснить, во что я верю, Костя. Может, просто в реальность. Постарайся меня понять.
Целый поток мыслей пронесся в мозгу Кости, он ощутил их всем своим существом – и головой, и сердцем. Мы неотделимы от звёзд, от волшебства этой обыкновенной ночи, от заждавшейся земли: во всём этом, как и в нас самих, живёт та же тайная сила. Радость охватила его.
– Ты права, Марья, и я верю, как ты, я тоже вижу...
Земля, небо и светлая ночь чудесно сблизили их – сблизились их лбы и глаза, смешались волосы, губы слились в одно...
– Я люблю тебя, Марья.
Она ответила, глухо и страстно:
– Но ведь я уж сказала, что люблю тебя, Костя.
И прибавила:
– Мне кажется, что я бросаю в небо белые камешки, они превращаются в метеоры, исчезают, но я знаю, что не упадут: вот как я люблю тебя.
А потом прошептала:
– Что это нас убаюкивает? Я чувствую, что засыпаю...
Она заснула, прильнув щекой к мешку, окружённая запахом ржи. Костя ещё некоторое время охранял её сон. Он был так счастлив, что ему даже становилось грустно. Наконец заснул и он, тоже как бы убаюканный.
Последний переход – сначала в утреннем тумане, потом под жарким солнцем – был самым трудным. Люди шли пошатываясь, растянувшись длинной цепочкой. Председатель Ванюшкин вышел им навстречу с тележками. Костя взвалил ему свой мешок на голову и плечи:
– Твой черёд, председатель!
Казалось, весь пейзаж радостно улыбался.
– Посевы спасены, браток. А теперь ты выпишешь нам с Марьей двухнедельный отпуск. Мы решили расписаться.
– Поздравляю, – сказал председатель.
И он щёлкнул языком, подгоняя лошадей.
Ромашкин жил теперь куда достойнее, чем прежде. Правда, он работал всё в том же отделе, на пятом этаже Треста готового платья, и не состоял ещё в партии, но вырос в собственных глазах: служебная записка, вывешенная однажды в коридоре, оповестила всех, что «тов. Ромашкин, второй заместитель главбуха, исполнительный и старательный сотрудник, назначается первым заместителем с увеличением месячной зарплаты на пятьдесят рублей». Он сидел теперь не за прежним своим столом, втиснутым между шкафом и дверью, покрытым чернильными пятнами и следами клея, а за другим, лакированным, стоявшим против такого же стола (только побольше) начальника отдела тарифов и зарплаты. В распоряжении Ромашкина был теперь внутренний телефон, ему, по правде говоря, скорее мешавший, потому что телефонные звонки врывались в его вычисления, – но это всё же был символ власти.
Случалось, что сам начальник Треста пользовался этим аппаратом, чтобы потребовать какую-нибудь справку. Ромашкину трудно было отвечать ему сидя: хотелось встать, поклониться, заискивающе улыбнуться – и если б он был один, то, верно, вскочил бы, чтобы почтительно пообещать: «Немедленно будет исполнено, товарищ Николкин; вы получите точные данные через четверть часа». После чего он выпрямлялся в своём вращающемся кресле, бросал значительные взгляды на пять столов своего отдела и делал знак своему заместителю, угрюмому Антошкину, который сидел теперь за его прежним столом:
– Товарищ Антошкин, начальник Треста требует протокол совещания о ценах и зарплате, а также сообщение Текстильного профсоюза о выполнении директив ЦК. Даю вам семь минут.
Это было сказано спокойным, но твёрдым и безапелляционным тоном. Антошкин глядел на стенные часы – как осел глядит на палку – и принимался нервно листать карточки. Ромашкин получал из его рук требуемые бумаги до истечения седьмой минуты и благосклонно его благодарил. Старая машинистка и курьер смотрели на него из глубины комнаты с явным почтением. (Ромашкин, ко всем относившийся благожелательно, и не подозревал, что оба про себя думали: «До чего задается, старая крыса! Холера тебе в бок, подхалим несчастный!») Начальник одобрительно покачивал головой, подписывая бумаги.
Так Ромашкину открылось значение авторитета, благодаря которому человек растёт, организация крепнет, работа становится плодотворнее, а накладные расходы уменьшаются. «Я считал себя ничтожеством, потому что умел только повиноваться, а теперь оказалось, что я умею и приказывать. Что же это за принцип, превращающий ничтожество в ценную личность? Это принцип иерархии. Но справедлив ли он?» Ромашкин раздумывал над этим несколько дней и наконец ответил на вопрос утвердительно: ведь самое лучшее правительство основано на иерархии справедливых людей.
Повышение по службе принесло ему и другую награду: направо от него было теперь окно, и ему стоило только повернуть голову, чтобы увидеть деревья во дворах, сушившееся на проволоке белье, крыши старых домов и жёлто-розовые маковки церкви, смиренно ютившейся в тени высотного дома. Пожалуй, даже слишком широкое теперь было перед ним пространство: мешало работе. Ромашкин подумал, что не худо было бы вставить в окна матовые стёкла, чтобы вид внешнего мира не отвлекал служащих и не понижал производительности.
Пять круглых маленьких маковок, увенчанных шаткими крестами, пряталось среди забытого сада и кучки невысоких домиков, которым было по полтораста лет. Вид их наводил на размышления, как вид лесных тропинок, ведущих к неведомым полянам...» Эта неизвестная церковь и привлекала и немного пугала Ромашкина. Может быть, кто-то молился ещё под этими куполами, потерявшими значение и окраску, затерявшимися где-то в центре нового, математически прямолинейного города из стали, цемента, камней и стекла. «Странно, – подумал Ромашкин, – как это можно молиться?»
Чтобы не терять трудоспособности, он разрешал себе краткий отдых между двумя вычислениями и тогда предавался мечтам, но делал это незаметно для других: хмурил брови и не выпускал карандаша из руки. Но где же она, эта чудом сохранившаяся церквушка,




