Дело Тулаева - Виктор Серж
– Ну как, душенька, урок прошёл благополучно?
Он смотрел порой на эту темноволосую девочку, на зелёные полоски в её зрачках, как не умел больше смотреть ни на кого в мире. Учительница музыки собирала ноты; страницы их слегка щёлкнули, как захлопнутая папка.
«А теперь, – подумал Гордеев, – ловушка таится в списке обвиняемых... Придётся разыскать хоть одного подлинного бывшего троцкиста, одного настоящего шпиона... И это небезопасно...»
– Папа, – смущённо сказала Нинель, – ты только что был такой милый, а теперь вроде рассердился...
– Дела, деточка!
Он быстро поцеловал её в обе щеки, но эта чистая ласка не принесла ему радости: слишком много замученных призраков жило в нём, хотя он этого и не подозревал. Он вернулся на заседание. Флейшман комически вздохнул:
– Эх, музыка... какая музыка.
– Что вы хотите сказать? – спросила Зверева.
– Тоска по музыке... С вами этого никогда не бывает?
Зверева со слащавым выражением пробормотала что-то.
– Список обвиняемых... – начал Гордеев. Никто ему не ответил.
– Список обвиняемых, – повторил прокурор Рачевский, твёрдо решивший, что не прибавит ни слова.
Представьте себе гиппопотама из зоопарка, который вдруг плюхнулся в свой маленький цементированный бассейн. Флейшман не без удовольствия почувствовал себя таким гиппопотамом, когда объявил: «А представить такой список – это уж дело ваше, уважаемые товарищи». У каждого своя ответственность – несите-ка свою.
Ершов с горечью сознавал, что был вполне подготовлен к этому удару. Ничто его не удивляло – разве тот факт, что он не знал помещения, куда его привели. «Под моим контролем было столько тюрем, все более или менее секретные!» Бывший народный комиссар придумал для себя это оправдание для очистки совести. Всё же эта тюрьма – новая, усовершенствованная, помещавшаяся в бетонированном полуподвале – не должна была бы ускользнуть от его внимания. Он тщетно пытался припомнить какое-нибудь указание на неё в докладах начальников тюремной службы или директора стройки. «А может быть, это особая тюрьма Политбюро?» Пожав плечами, он бросил об этом думать. Температура в камере была приличная, освещение мягкое. Походная постель, простыни, подушки, кресло-качалка. И больше ничего, ничего... Даже судьба жены мучила его менее, чем он мог предполагать. «Мы – солдаты...» Это значило: «Наши жёны должны быть готовы к тому, чтобы стать вдовами...» Под этой мыслью таилась, в сущности, другая, в которой не так легко было сознаться: «Когда солдат подыхает, ему не жаль жены...» Его ум удовлетворялся такими краткими элементарными формулами: они были бесспорны, как приказы. В ожидании допроса он каждое утро занимался гимнастикой. Попросил разрешения на ежедневный душ и получил его. Ходил без устали от двери к окну – с опущенной головой, с нахмуренными бровями. Из долгих, безукоризненно логичных размышлений вновь и вновь возникало всё то же злорадное словечко, как бы навязанное ему кем-то со стороны: «расстрелять». Ему стало вдруг жаль себя, и он чуть было не ослабел. «Расстрелять». Он справился с собой без большого усилия, только сильно побледнев (чего он, конечно, не мог видеть). «Ну что ж, мы – солдаты...» Его отдохнувшее тело требовало женщины, и он тосковал по Вале. Но о ней ли он вспоминал или о своей телесной жизни, которой пришёл конец? Если бы тлеющий папиросный окурок, который давит чей-то каблук, мог думать и чувствовать, он испытал бы именно такую тоску. Что же сделать, чтобы всё это поскорее кончилось?
Шли недели, а ему не позволяли взглянуть хотя бы на кусочек неба. Потом допросы стали следовать один за другим: они происходили в соседней камере; тридцать шагов по подземному коридору – и в нём нельзя было найти никаких указаний на тюрьму.
Незнакомые ему военные в высоких чинах допрашивали его почтительным и вместе дерзким тоном:
– Проверили ли вы употребление суммы в 340 000 рублей, отпущенной на перестройку помещения рыбинской тюремной администрации?
– Нет, – ответил изумлённый Ершов.
Впалые щёки офицера сморщились от улыбки, не то саркастической, не то сострадательной; этот очкарик похож был на морскую рыбу. Это было всё – на этот раз... А на следующий:
– Когда вы подписывали назначение начальника лагеря Ильенкова, известно ли вам было прошлое этого врага народа?
– Какого Ильенкова?
Это имя фигурировало, вероятно, в представленном ему длинном списке.
– Но это нелепо. Товарищ, я...
– Нелепо? – сказал тот угрожающим тоном. – Нет, это очень серьёзно, это – преступление против госбезопасности, совершённое высокопоставленным, ответственным работником при исполнении служебных обязанностей; согласно статье... Уголовного кодекса оно карается высшей мерой наказания.
Этот следователь был рыжий, старообразный человек с красными пятнами на лице; взгляд его прятался за серыми стёклами.
– Итак, вы утверждаете, обвиняемый Ершов, что вы этого не знали? ,
– Да, не знал.
– Как вам угодно... Но вам известно, что признание в ошибках и преступлениях всегда выгоднее сопротивления... Для вас это не новость...
Другой допрос касался отправленного в Китай тайного агента, который оказался изменником. Ершов с живостью возразил, что это назначение состоялось по указанию Оргбюро ЦК. Худой инквизитор, лицо которого было, как крестом, перерезано длинным носом и чёрным ртом, ответил:
– Вы напрасно стараетесь уклониться от ответственности...
Ещё говорилось на допросах о стоимости Валиных мехов, о духах, взятых для неё из запасов контрабанды, о расстреле несомненного контрреволюционера, бывшего офицера врангелевской армии.
– И вы будто бы не знали – конечно, вы станете это утверждать, – что это был один из наших преданнейших агентов?
– Нет, не знал, – ответил Ершов, который действительно ничего не помнил об этом деле.
Это следствие, лишённое всякого смысла, вернуло ему тень надежды – его как будто обвиняли лишь в незначительных проступках – и в то же время его не покидало сознание растущей опасности. «Во всяком случае, меня, вероятно, расстреляют...» Одна фраза, услышанная когда-то на лекции в Военной академии, не выходила у него из головы: «В районе взрыва человек уничтожается немедленно и полностью». Мы солдаты. Он худел, у него начали дрожать руки. Написать Вождю? Нет, нет, нет...
Заключённые в одиночной камере постепенно тонут в пустом времени, и когда их будит внезапно какое-нибудь событие, оно представляется им в резком свете, как сон. Ершов увидел себя входящим в Бюро ЦК.
Он подошёл колеблющейся походкой к столу, покрытому красным сукном, за которым сидело шесть человек. Сюда доходил странно заглушенный уличный шум. Ершов не узнал ни одного лица. Вон тот, что сидит справа, плохо выбритый, с профилем жирного грызуна, – может быть, новый прокурор Рачевский. Шесть официальных лиц, абстрактных и безличных, два мундира. «Как я ослабел, мне страшно, мне безумно страшно... Что сказать им? На что решиться?




