Метаморфозы - Борис Акунин
Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному — одной. Для нас ли неразлучных — эта участь? Мы ли — щенята, дети, — ты ли — ангел — ее заслужил? И дальше идет всё. Я не знаю ничего. Но я знаю всё, и каждый день твой и час, как в бреду, — мне очевиден и ясен.
Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я всё спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.
Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, куда нести всё это добро, потому что не знаю, где ты.
Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, — я плачу, я плачу, я плачу.
Это я — Надя. Где ты? Прощай.
Надя».
Я не знаю более сильного литературного текста. Он и сейчас, когда этих двоих уже давно нет, переворачивает душу.
И остается только одно:
НАДЕЖДА
Рассказ
— Это была Люба. Беспокоится о вас, — сказала Вера, положив телефонную трубку. — Надежда Яковлевна, почему вы ей вчера не дали прийти? Как вы целый день обходились одна?
— «И пребывают с ними Вера, Надежда, но больше прочих — Любовь», — засмеялась больная, обнажив мелкие белые зубы, должно быть очень хорошие, если несмотря на такую жизнь, сохранились до глубокой старости. Сколько ей уже, восемьдесят? Нет, она девяносто девятого, значит восемьдесят один.
— Вчера, Верочка, было 27 декабря. В этот день я всегда одна, он особенный. Ничего. Как видите, не померла. Замерзла — дотянулась до пледа. Проголодалась — доковыляла до кухни. Знаете, как пишут в рубрике «Записки натуралиста»: «Холода и бескормица погнали лесную живность к человеческому жилью».
Она уже недели три почти не вставала — сердце. Свои установили круглосуточное дежурство, и сегодня была очередь Веры. Она принесла суп, покормила старуху. Вечером напоила чаем и дала рюмочку ее любимого джина «Бифитер» — кто-то из иностранных гостей принес. Теперь было уже заполночь. В это время больная становилась разговорчива. Уснет не раньше трех.
— …Вера, Надежда, Любовь, — повторила она. — Любви в моей жизни было мало. То есть ее было очень много, но любви всегда мало. И чем ее сначала было больше, тем потом, когда ее не стало, больнее. Вера во мне зашевелилась только без пяти минут полночь, когда вот-вот прокукует кукушка. А Надеждой меня нарекли из садизма мои бедные слепые родители. Надо же было на пороге двадцатого века дать ребенку такое имя! Всю жизнь мне потом говорили: ни на что не надейся; никто не поможет; будет не лучше, а хуже; чудес на свете не бывает. И были правы. Надежда — худший из ядов… Кажется, я занимаюсь самоцитированием. Это из какой-то моей книги.
Опять засмеялась. Узкие китайские глаза под морщинистыми веками блестели, в них не было и тени сна.
Вера приготовилась бороться с дремотой. Когда Н.Я. говорила, это было нетрудно — говорила она всегда так, что хотелось записать каждое слово. Но если умолкала, о чем-то задумавшись или ненадолго задремав, веки у Веры сразу тяжелели, а голова сама свешивалась книзу. По опыту знала: лучше всего навести Н.Я. на какой-нибудь предмет, который выльется в рассказ. Тогда она будет сначала оживлена, потом постепенно речь замедлится, сделается прерывистой и в конце концов, устав, больная уснет.
Так вышло и в этот раз. Вера задала вопрос, после которого Н.Я. говорила целый час, а может и дольше. То есть как — «говорила»? Иногда голос затихал, будто уходил под землю, но губы шевелились, рассказ продолжался беззвучно, только на дыхании, слов было не слышно. Два или три раза останавливались и губы. Вера думала: всё, уснула. Но через некоторое время старые веки приоткрывались, меж ними снова загорались голубым светом совсем не старые глаза, опять звучал голос — прямо с середины предложения, и становилось понятно, что рассказ не прерывался, когда Н.Я. дремала. Вера расслышала, наверное, треть или даже меньше.
А около половины третьего, опять на середине фразы, бормотание утихло окончательно. Старуха уснула, еще немного пошевелив губами. В последней фразе можно было разобрать только слово «зеркало».
Вопрос, с которого начался длинный, прерывистый монолог, Вера задала такой:
— А что за особенный день 27 декабря?
Тут же сама вспомнила, испугалась.
— Ой! Это же годовщина… — Чуть не сказала «смерти», но поправилась: — День памяти Осипа Эмильевича, да?
— У меня все дни — дни его памяти, — ответила Н.Я. спокойным голосом. — Нет, для меня это много лет был День Ненависти, главный мой праздник. Какая человеку выпала судьба, такие и праздники…
Вот ее рассказ весь — частью произнесенный вслух, частью оставшийся неуслышанным.
Знаете, Верочка, о чем я больше всего жалею в своей жизни? Что было главной моей ошибкой? Однажды, когда всё стало уже совсем плохо и даже невыносимо, летом тридцать седьмого, Осип долго стоял у распахнутого окна, смотрел вниз, на булыжную мостовую, а потом обернулся, как-то рассеянно, странно на меня посмотрел. И говорит: «Давай вскарабкаемся на подоконник. Возьмемся за руки и спрыгнем». Я ответила: «Подождем. Спрыгнуть мы всегда успеем»… Идиотка. Всё тогда же, в ясный июльский день, закончилось бы. Не было бы мук ни у него, ни у меня. И мы не расстались бы. Как же я потом себя кляла… Две вещи меня держали. Первая — кто сохранит его стихи? Вторая — кто воздаст им?
Так, на двух этих видах горючего, моя колымага через годы и катилась.
С тех пор, как я узнала, что Ося умер 27 декабря (мне выдали справку с датой только через полтора года после его смерти, летом сорокового), я отмечала этот день всегда в одиночестве. Представляла, как отплачу им. У меня все они, каждый приложивший руку к его гибели, были внесены в «Проскрипцию», мой список ненависти.




