Вооружение Одиссея. Философское путешествие в мир эволюционной антропологии - Юрий Павлович Вяземский

Мне скажут: что, великие инквизиторы, по-вашему, не верили? Отвечу: верили, господа, побольше нашего. Но над соборной площадью в Севилье, над бамбергскими первокрематориями для сожжения ведьм, над костром неистового Аввакума и даже над паровозными топками русской гражданской войны, «белыми», «красными», «зелеными» – над всеми ними царил и веял другой парагон, дуалистический, манихейский в своей нуминозной основе: Бог Добра предвечно и непримиримо сражается с Богом Зла; с кем ты, солдат духа? Ну так сожги зло, чтобы очистить от него добро!.. «Есть только два класса, пролетариат и буржуазия. И кто не за один, тот, значит, за другой». Наш отечественный «В. И.» – Великий Инквизитор и Владимир Ильич – этот сатанински-божественный парагон выразил, воплотил в себе и насадил в психику миллионов своих прихожан похлеще севильских, римских и бамбергских торквемад. Парагонально превзошли его разве только Гитлер и Полпот. У Сталина был иной религиозный парагон: фараонический, древнеегипетский. Бог даст, мы его когда-нибудь подробно исследуем…
Если наука управляется принципом непротиворечия (А = А), если в искусстве господствует принцип антиномии (А ≠ А), то как нам продуктивнее определить мистический принцип?
Можно записать А = А ≠ А, чтобы христианин подставил в это выражение 3 = 3 = 1, религиозный дуалист —2 = 2 = 1, буддист или даос —1 = 1 ≠ 1. Но многим лучше ничего этого не записывать и не подставлять. Ибо в мистике, похоже, мы неизбежно сталкиваемся с принципом, уводящим нас за пределы всяческой мыслительной принципиальности. Этот принцип даже условно неопределим. Можно назвать его принципом непротиворечивого противоречия, раздельной нераздельности, слиянной неслиянности — все будет игрой слов, а не отражением того, что нас самих от себя отражает, в том числе всю нашу феноменальную психику, всю нашу потребностно-волевую трансценденцию; и даже наше сокровенное бытие-в-себе – не более чем голография в сравнении с этим Первоисточником земли, неба и света. Если вообще не бессмысленно пытаться искать тут некий принцип, то, как мне сейчас представляется, его надо искать одновременно в трех направлениях: Милости, Свободы и Личности. Специально пишу эти слова с большой буквы, чтобы подчеркнуть, что наше куцее человеческое милосердие (даже у самых добрых и святых людей), наша ограниченная свобода (даже творческая свобода Моцарта, Рафаэля, Достоевского), наша призрачная личность (даже личности Александра Македонского и Наполеона, Платона и Гегеля, Заратуштры и Мохаммеда) – все это лишь подобия, тени и условные рефлексы того Принципа, который сотворил и связует всяческое тварное бытие.
§ 176
К тому, что было сказано о философии в восьмой и девятой главах (см. §§ 95—105), мне осталось добавить совсем немногое:
Под биоверсивностью философии я понимаю попытку сочетать научную объективность с творческой субъективностью и с религиозным восприятием мира как откровения, промысла и судьбы. Только так, не упуская из виду три пространства – внешнее, внутреннее и временное, возможно исследовать жизнь как целостный комплекс, феноменальный, трансцендентальный и ноуменальный. Только биоверсивную философию я могу считать антропологией в собственном смысле.
В гностическом сочетании антропологический центр тяжести когда-то приходился на религию, затем переместился на науку; а со второй половины XIX века философия стала оказывать все большее предпочтение своей художественной резиденции. Еще Шеллинг предсказывал, что грядущая «положительная» философия будет в большей мере художественной, чем научной; это будет скорее философия творчества, чем философия рациональной критики. Похоже, так оно и произошло. Наукообразной феноменологичностью философия уже не довольствуется. Порой кажется, что философия вернулась в материнское лоно и особенно сблизилась с религией и мистикой. Но это обманчивое впечатление. Как замечает Анри Бергсон, «религия будет испытывать слабое стремление к умозрительным рассуждениям, философия целиком не откажется от интереса к практической деятельности; тем не менее первая останется преимущественно деятельностью, а вторая – прежде всего мышлением»53.
Мне представляется несколько иначе. Религия, как я пытался сказать, слишком нуминозна для философии, гностический предел которой – тварная ноуменальность мира. Божественная нуминозность нужна философии не для личного спасения и религиозной связи со Сверхличностным, а как вспомогательное средство для трансцендентального мыслительного проникновения в относительно непознаваемое ноуменальное. Жизнь-в-себе – вот что предельно интересует философскую антропологию, а не то, что было до жизни и станет после нее. Как только философия чересчур вдохновляется мистикой, так сразу поэтика увлекает ее назад в человеческую трансценденцию, а научный отец строго вопрошает: вот ты там побывала, в своих заумных эмпиреях, а чему ты там научилась, ветреная дочь моя? Какую феноменологию ты мне принесла, чтобы я мог ею воспользоваться в моем объективном и реалистическом хозяйстве?
«В философствовании мы идем путем, который ведет к истокам веры, присущим человеку как человеку», – говорит философ, близкий к своей матери-религии. «Безграничное познание, наука – основной элемент философствования. Не должно быть ничего, не допускающего вопроса, пе должно быть тайны, закрытой исследованию, ничто не должно маскироваться, отстраняясь» (курсив мой. – Ю. В.), – утверждает философ, вернувшийся к своему научному отцу. «Философия не может быть чисто предметным (и, стало быть, научным) знанием, ибо не может отвлечься от внутреннего мира самого философствующего», – заявляет философ, пребывающий в поэтической трансценденции. Штука в том, господа, что все три цитаты принадлежат одному и тому же философу, Карлу Ясперсу54. Вы скажете: он непоследователен. Но он последователен как философ, который, следуя по мосту трансценденции, оценивает и переживает жизнь такой, какой она ему является: у левого, ноуменального берега она, понятное дело, искрится верой, а у правого, феноменального, разумеется, не должно быть тайны – все должно выглядеть объективным и истинным.
Поэтому я и назвал философское познание экзистенциальным.
От художественной трансценденции философская экзистенциальности отличается тем, что, во-первых, художник нисходит к феноменальности, играет с феноменальными объектами, из самого себя сообщая им эманационную трансценденцию творческой надындивидуальности, в то время как философ восходит к ноуменальному, и все свои феноменологии он конструирует как бы у себя за спиной, по мере своего экзистенциального восхождения. Во-вторых, свои великие произведения (сонаты, картины, поэмы и романы) художник свободно творит на радужном мосту, тогда как философ не может себе позволить этого безбрежного вдохновения. Он трижды несвободен: феноменальное дышит ему в затылок и требует практических открытий, ноуменальное обещает открыться лишь при условии полного разрыва с наукообразным феноменологическим, а на самом трансцендентальном мосту его постоянно искушают различные художники: да плюнь ты на свое феноменальное и ноуменальное, твори, как ручей журчит, как цветы распускаются, как птицы поют; а он, бедный, никак плюнуть не может, потому что именно связи, трансцендентальной коммуникации между различными пластами жизни, разнообразными видами познания требует от него думающее человечество.
В § 100 я сказал,




![Астрид Линдгрен - Собрание сочинений в 6 т. Том 4. Мио, мой Мио! [Мио, мой Мио! Братья Львиное Сердце. Ронья, дочь разбойника. Солнечная Полянка]](https://cdn.vse-knigi.com/s20/2/3/8/1/6/3/238163.jpg)
