Я – мы – они. Поэзия как антропология сообщества - Михаил Бениаминович Ямпольский

У Беньямина цитата, утрачивая контекст, в какой-то момент утрачивает и тесную связь с «именем». У Рорти тоже происходит нечто подобное. Иронист начинает сомневаться в незыблемости связи языка с некой устоявшейся реальностью и в конечном счете с именем носителя «конечного словаря». В сознании ирониста возникает возможность переписывания текста таким образом, что его смысл может поменяться. Шлегель говорил о мерцании смысла между бытием и небытием, а в одном из его «Фрагментов» значилось: «Ирония – это ясное сознание вечной подвижности, бесконечно полного хаоса»[299]. Рорти будет связывать это ироническое разрушение устойчивости с возможностью переописания текста. Согласно Рорти, иронисты
признают, что в зависимости от переописания все может выглядеть хорошим или плохим (anything can be made to look good or bad by being redescribed), и потому их отказ от попытки сформулировать критерий выбора между конечными словарями ставит их в позицию, которую Сартр назвал «мета-устойчивой»: они никогда не способны принимать себя всерьез, потому что всегда сознают, что термины самоописания всегда подвержены изменениям, они всегда сознают случайность и хрупкость своих конечных словарей, а значит, и самих себя[300].
Таким образом, иронист заменяет устойчивость «конечного словаря» идеей случайности и неустойчивости не только словарей, но и описываемого ими мира, и в конечном счете собственной идентичности. Показательно, что Рубинштейн (безусловный иронист) сомневается не только в устойчивом значении слов, но и в содержании самого понятия «мы».
Брэд Фрезиер указывает на фундаментальное значение случайности в построениях Рорти. Случайность, по мнению Фрезиера, противостоит миру историков, критиков и философов, которые всюду ищут преемственность (continuity). Точно так же случайность не согласуется с любыми принципами универсальности, в том числе и с представлениями о существовании всеобщей человеческой природы:
Признание случайности собственных убеждений и желаний предполагает признание того, что эти убеждения и желания являются принадлежностью некой локальной исторической эпохи, и того, что не существует убеждений и желаний, которые человечество разделяло бы в качестве человечества[301].
Способность к ироническому принятию случайности Рорти приписывает поэтам и отказывает в ней как политикам, так и философам:
Только поэты, подозревал Ницше, могут по-настоящему оценить случайность. Все остальные обречены оставаться философами и настаивать на том, что в действительности существует только один истинный инвентарный лист, одно истинное описание человеческой ситуации, единственный универсальный контекст наших жизней. Мы обречены провести свою сознательную жизнь в попытках избежать случайности, а не в признании и присваивании случайности, как это делает сильный поэт[302].
Только «сильный поэт» (Рорти тут использует терминологию Гарольда Блума) способен порвать с универсальным и устойчивым использованием языка и разрешить ему действовать под влиянием случая и непредсказуемости. А с такой способностью связана свобода. Там, где философ ищет истинности и универсальности, поэт позволяет случаю обнаружить себя. Там, где философ пытается подчинить человека устойчивому и истинному, сильный поэт освобождает его.
Не случайно, конечно, у Беньямина рифма, работающая без воли поэта, понимается как проявление случая, помимо авторской воли вовлекающего слова и понятия в тесный круг функционирования цитат. В этом контексте уместно вспомнить «Евровидение» Рубинштейна, где подвыпившая барышня на спине механического быка вызывает поток «рифм», то есть совершенно случайных ассоциаций. Рубинштейн связывает это неконтролируемое случайное рифмование с некой культурной памятью: «…моя культурная память успела-таки ткнуть меня носом в знаменитое полотно художника Серова „Похищение Европы“». Эта культурная или коллективная память трансиндивидуальна, и потому именно в ней разворачивается стихия свободы и случая.
8. Коллективная память
Социолог, открывший тему коллективной памяти, Морис Хальбвакс утверждал, что наши воспоминания прежде всего служат для поддержания связей с неким сообществом. В случае если воспоминания не с кем разделить, они, как правило, ослабевают и стираются из нашего сознания. Более того, согласно Хальбваксу, память сообщества влияет на индивидуальные воспоминания и корректирует их в сторону некоторого общего образа прошлого. Он писал:
…может так случиться, что лишь свидетельства других оказываются единственно верными, так что они исправляют и усиливают наши воспоминания, одновременно включаясь в них[303].
В конечном счете мы инкорпорируем наши воспоминания в коллективную память, которая массивно присутствует в том, что мы считаем нашим собственным личным воспоминанием. В таком контексте мы лишь принимаем себя за индивидов, хотя на самом деле являемся участниками коллективной памяти.
Многие внешние носители памяти, вроде любительских фотографий из семейного архива, имеют смысл лишь в той мере, в какой они связаны с коллективным опытом, например с опытом семьи. Поэтому они невыносимо скучны для тех, кто не причастен этому небольшому коллективу. В книге «Кладбище с вайфаем» Рубинштейн вспоминает о своем приятеле Смирнове, чей отец обзавелся любительской кинокамерой и охотно демонстрировал «на пришпиленной к стенке простыне» плоды своих усилий:
Эпизоды требовали подробного комментария – без них ничего понятно не было. «А это я стою спиной. А это Ритина (Рита – это его жена) рука с чайником. А вон из-за куста Сашка (это мой друг Смирнов) выглядывает. Темно получилось, плохо видно». Ну и так далее[304].
Эти комментарии отсылают ко многим текстам Рубинштейна, где легко найти их аналоги. И хотя мы не видим кадры на стене, мы легко воображаем нечто смутное, соотносимое с этими комментариями. Речь идет о некой семейной памяти, но расширенной на иное и более масштабное сообщество. Более того, Хальбвакс бы сказал, что тут элементы памяти синтезированы в некое «коллективное понятие», которое сохраняет семью как содружество[305]. В этом смысле этот эпизод можно считать эмблематичным по отношению к процессу складывания того неопределенного «мы», которое интересует литератора.
В той же книге Рубинштейн пишет о каком-то особом глубоком наслаждении восстановления контекста по обрывкам:
Из наслаждений жизни мало что сравнимо с наслаждением, связанным с работой (иногда удачной) по восстановлению контекста, по восстановлению общей картины какого-нибудь коммуникативного события из случайно услышанной фразы, из достигнувшего твоего чуткого и напряженного уха обрывка чужого разговора. Ведь увлекательно же, согласитесь, из найденной в золе косточки, из фаланги мизинца восстановить полный облик того или иного существа[306].
Чем отрывочнее и меньше триггер, тем шире простор для воображения и тем большее количество людей может быть подключено к «мы» «воображаемого