Реверс - Кейт Стюарт
— Мам, если есть на свете человек, от которого я хочу это услышать, так это ты.
— Я понимаю. Правда понимаю. Я справлюсь, — уверяет меня мама, пока вода в кастрюле выкипает через край и за ее спиной раздается характерное шипение. Увлеченная разговором, она этого даже не замечает. Папа тут же приходит в движение: выключает огонь под обеими конфорками и ловко отодвигает кастрюлю в сторону, его тихий смешок прокатывается по кухне.
— Детка, сегодня ты в Гордона Рамзи[24] не превратишься. Давай просто пощадим твою гордость.
Она не отрывает от меня взгляда.
— Что бы ни случилось, я тобой горжусь. Я знаю, насколько ты невероятно талантлив. Всегда. Понял?
Я не могу сдержать улыбку.
— Спасибо, мам.
Папа смотрит на меня своим фирменным хмурым взглядом, а мама улыбается, и ее глаза сияют от гордости.
— Этот мгновенный переход в режим умника-язвы — целиком моя заслуга, — с гордостью заявляет она папе.
— Давай без преувеличений и не будем забирать себе все лавры, — парирует он, открывая ящик, забитый меню доставки, и вываливая их на столешницу. — Уверен, что-нибудь еще работает.
— Это спагетти, — огрызается мама, сверля его профиль взглядом. — Консервированные помидоры, мясо, специи и лапша. Не ракетостроение.
— Скажи это своему финальному результату, — бурчит папа, и по кухне начинает расползаться запах подгоревшего соуса.
Мама тоже его улавливает и ее лицо тут же мрачнеет.
— Ты меня отвлекал.
— Детка, смирись, — вздыхает папа. — Поваром тебе не быть.
— Только если ты сам смиришься с тем, что никогда не станешь механиком, и уберешь эту развалюху из нашего гаража.
— Она в процессе, — защищается он.
— Уже восемь месяцев, — язвит мама. — А ты до сих пор даже двигатель не запустил. И я сделаю всё, чтобы он так и не заработал. На мотоцикле ты ездить не будешь. Этот этап твоей жизни в прошлом.
Папа молчит, на его лице застывает фирменное выражение «посмотрим». А я, не в силах оторваться, продолжаю наблюдать за ними, пока мысли снова не уносят меня к Натали.
Сегодня между нами что-то сдвинулось, от враждебной первой встречи до того момента, когда я высадил ее у отеля.
Хотя мы были полными незнакомцами, я чувствовал себя таким же открытым и уязвимым, просто глядя на нее. Даже когда она пыталась отстоять передо мной свою профессиональную честность, я улавливал под поверхностью надлом — в обрывках жестов, в паузах, во взглядах. И, как ни странно, мне хотелось увидеть в этих трещинах не слабость, а красоту. Хотелось помочь ей хоть немного в них разобраться, какими бы они ни оказались.
В одном я становлюсь всё более уверенным и всё более подозрительным: она здесь не ради статьи, даже если сама отказывается это признавать. И второе, она совсем не ожидала, что почувствует ко мне притяжение.
Это чувство оказалось взаимным.
Оно захватило меня внезапно, точно так же, как, казалось, захватило и ее. Я увяз в этом, и это было чертовски сильно. Каждая секунда после ее признания ощущалась как приглашение, на которое я так и не решился ответить.
Телефон в кармане джинсов будто тяжелеет, пока я колеблюсь — тянуться к нему или нет. А вдруг причина ее приезда действительно связана с нашими родителями? Если так, то зачем? Что вообще может быть в этом притягательного спустя столько лет? Это ведь давно уже не новость.
Впервые за долгое время я внимательно смотрю на родителей, на их язык тела, на понимающие взгляды, на легкость, с которой они обмениваются жестами. Папа дергается назад, словно в испуге, когда мама подносит ему к губам ложку подгоревшего соуса.
— Черт возьми, детка, ни за что, — заявляет он, но улыбка тут же меркнет, когда он оборачивается ко мне.
Не успеваю опомниться, а они оба уже смотрят на меня вопросительно и внимательно, изучая, будто читают между строк.
Не желая дожидаться неизбежных расспросов, я резко разворачиваюсь.
— Я иду спать.
— Ты в порядке? — спрашивает мама, в голосе звучит искренняя тревога, пока я пересекаю гостиную.
— Да. Просто выжат. Спокойной ночи.
Не давая ей возможности расспрашивать дальше, я поднимаюсь по витой лестнице к себе. Час спустя лежу на кровати в одних боксерах, с наушниками в ушах и телефоном в руке. Я смотрю на получившую Пулитцеровскую премию фотографию «Стервятник и маленькая девочка».
При первом взгляде меня пронзает та же боль, какую, должно быть, чувствует любой человек с совестью, увидевший этот кадр: пугающее осознание того, что для кого-то это до сих пор реальность — ежедневная борьба просто за право существовать.
Вглядываясь в снимок, я вспоминаю признание Натали о том, как эта фотография изменила ее и как изучение истории за ней еще сильнее перевернуло ее восприятие. От части того, что она сказала, у меня встали дыбом волосы на затылке. Если бы она только знала, насколько близко подошла к тому, чтобы вслух сформулировать мои страхи, пугающе похожие на ее, с той лишь разницей, что я нахожусь по другую сторону пера.
Будто она точно знала, что нужно мне сказать. Если бы я по-прежнему считал ее на это способной, я бы решил, что вся ее история — просто приём, чтобы добиться своего. Но сколько бы я ни всматривался в нее, выискивая хоть малейший намек на манипуляцию, ничего не находил. Вместо этого от нее исходила такая уязвимость, что она, напротив, успокаивала. Да и неоткуда ей было так тонко меня чувствовать. Тем более учитывая, что мое собственное признание прозвучало после ее.
Музыка — самое личное, что у меня есть и когда-либо будет. Мои родители это понимают. И почему-то — хотя у меня нет на это никаких разумных причин — мне хочется, чтобы она тоже это поняла.
А может, мне просто хочется снова оказаться рядом с ней и разобраться, почему она кажется такой чертовски потерянной.
Смахнув с экрана фотографию, на которую я больше не в состоянии смотреть, я открываю сообщения и отправляю ей текст.
Я: Ты еще не спишь?
Я не могу сдержать ухмылку, когда на экране тут же начинают плясать точки.
Натали: Я




