Страх над Невой. Убийцы Санкт-Петербурга второй половины XIX века – начала XX века - Иван Дмитриевич Путилин
Подмечал я в ней и непонятные противоречия. Когда к ней обращались по вопросам аборта, она одних принималась отговаривать, читая им целые лекции об аморальности этого поступка, рисовала им заманчивые картины семейного счастья людей, окруженных здоровым потомством, взывала к чувству материнства и так далее. Других, наоборот, горячо уговаривала, уверяя, что в наше тяжелое время преступно иметь детей, что безнравственно порождать нищих и проч. Я все это видел, долго недоумевал, и наконец в один воскресный день, сидя за стаканом чая у Решетниковой, я не выдержал и откровенно сознался ей в мучившей меня загадке. Она посмотрела на меня, пожала плечами и, саркастически улыбнувшись, промолвила: «Вы, Илья Александрович, свой человек, конечно, знаю я вас с детства, но все же для верности дайте мне честное слово, что все мною сказанное умрет вместе с вами, и я, пожалуй, открою вам мою тайну». Я обещал, и Решетникова, налив еще чаю, поведала следующее:
«Вы помните, конечно, дорогой мой, как жила я в дореволюционное время? Приятная казенная квартира, недурная практика, проценты с кой-каких сбережений и Сашенькино жалованье — все это, взятое вместе, позволяло существовать более чем безбедно. Но вот налетела проклятая революция, разорившая всех и обогатившая лишь небольшую кучку мерзавцев и негодяев. Я, конечно, потеряла все и принялась влачить существование, присущее ныне в России всем порядочным людям. Я хотя и озлобилась на жизнь, но продолжала с нею бороться, как могла и умела. Но вот постиг меня сокрушительный удар: пьяные матросы растерзали моего мальчика ни за что ни про что, моего дорогого Сашеньку, этого рыцаря, этого добрейшего человека, в жизни своей не обидевшего мухи. Этот удар был выше моих сил! Жизнь померкла, потеряв для меня всякий смысл и значение. И я, не колеблясь ни минуты, порешила умереть. В сущности, я ничего даже и не решала, до того очевидным представлялся мне этот единственный выход из моего душераздирающего положения.
Вы знаете, что я никогда не верила ни в Бога, ни в черта, а потому смерть, этот физиологический процесс, не только не пугала меня, но, наоборот, рисовалась как нечто заманчивое. И в самом деле, подумаешь — блаженство небытия после стольких кошмарных потрясений. Но я человек и имею свои маленькие слабости, они, как это ни странно, сказались и в ту скорбную минуту: расставаясь с жизнью, мне страстно захотелось в последний раз провести несколько часов приятно, в уюте и тепле, за прилично сервированным столом, за вкусным ужином и стаканом душистого вина, среди роз и гвоздик — моих любимых цветов. Я продала свою единственную бриллиантовую вещь — материнские серьги — и на эти деньги купила все необходимое. Достала со дна сундука чудом еще уцелевший фарфоровый сервиз и хрусталь, разостлала на столе тонкую, чистую скатерть, расставила в вазах букеты цветов, наполнила граненый графин любимой мною крымской мадерой, рядом с ним поставила пол-литра «Крем ди виолет» и молочничек сливок (вы знаете, как вкусен этот ликер со сливками), раскрыла перед собою с величайшим трудом добытую у спекулянта коробку «Шоколя миньон», пододвинула к столу глубокое удобное кресло и расставила перед собою фотографии моих родителей, покойного мужа и бедного Сашеньки. Особый подносик я накрыла куском черного бархата и поставила на него рюмочку с водой, а рядом с нею положила кусочек цианистого калия, что давно у меня хранился в аптечном шкафу. Все это глупо, скажете вы, но что вы хотите? При всем моем атеизме, при всей моей вере в науку, при всем моем рационализме, я прежде всего женщина и не чужда до известной степени сентиментальности! Я уселась в кресло, окинула взором уставленный яствами стол и, переведя глаза на фотографии, перенеслась в далекое прошлое. В памяти быстро промелькнула вся моя жизнь: счастливое детство, беззаботная юность, мое увлечение на курсах наукой, мои первые шаги на медицинском поприще, мое замужество, рождение Сашеньки, вдовство и жизнь с возмужавшим сыном. Все, все это мелькало в моей голове и начинало пробуждать какое-то неопределенное сначала чувство. Как смели явиться какие-то люди, презренные неучи с уголовным прошлым, безнаказанно лишить меня моего скромного счастья? Как смели они, подлые, грубые рабы, лишенные элементарных понятий морали, перевернуть всю жизнь, втоптав в грязь науку, искусство и все то, что дала нам культура за много веков? А мы, жалкие, сентиментальные, расхлябанные люди, только платонически скорбим и трусливо подставляем шеи под топор этих палачей!
Трудно словами передать вам, Илья Александрович, ход моих размышлений, но скажу вам одно, что не прошло и часу, как я прониклась глубоким презрением к себе самой. Как? Умереть покорно по вине этих негодяев, не отомстив ни за себя, ни за близких своих? Исчезнуть из жизни, не справив кровавой тризны по дорогим моим мальчикам? О нет! Если русским интеллигентам и свойственно мягкосердечие, если разум их и отравлен непротивлением злу, то я не из их числа! Быть может, материнская кровь, текущая по моим жилам (вы ведь знаете, она была еврейкой), заговорила во мне в эту минуту, но, упав на колени перед Сашенькиной карточкой, я торжественно поклялась ему в страшной, беспощадной мести — за каждую слезу, пролитую мною, за каждую каплю драгоценной его крови ответите вы мне сторицей, презренные пролетарии, и вашими муками, и вашими жизнями!
Я порешила было пробраться каким-нибудь образом в большевистский стан и, пожертвовав собою, убить бомбой пару-другую вожаков, но скоро отбросила эту мысль, так как и технически осуществить ее было нелегко, да и удайся мне даже это, сколько невинных людей падут в отместку за мой поступок. Да, наконец, что это за смерть? Две-три каторжные жизни не удовлетворяли меня, тем более что на место убитых буквально тотчас же назначены будут новые, не менее гнусные люди.
Наконец меня осенила мысль.




