Бессмысленная радость бытия - Евгений Львович Шварц
7 января 1957 г.
Симон Чиковани перед обедом сказал: «Так как в гостях русские, мы приготовили обед не такой острый, как обычно». Но все первые часы ночного нашего пути были полны одним чувством — жаждой. Утром, проснувшись, увидел я за окном выжженную полосу земли, а за этой пустыней Каспийское море такого же многозначительного цвета, поражающего душу, что и Черное. Я смотрел за окно час и два, и ощущение пустыни стало побеждать. До сих пор казалось мне, что эта оправа, безжизненная и мрачная, только подчеркивает прелесть живой воды моря. Со мной был третий том Пруста[19], толстый, в серой обложке, я попросил его у Чиковани. И вот я улегся на койке и стал читать Пруста с обычным ощущением интереса и протеста. Прежде всего протест относился к переводу. Слово «монументальный» привычно для французского уха и невозможно, когда оно употребляется для описания церкви сельской, в окрестностях Бальбека. Невозможно точно перевести рассуждения Пруста о словах, которыми пользуется такой-то или такая-то, что определяет их как людей такого-то или такого-то вида. Это непереводимо, как стихи. Но, может быть, именно вследствие этого, вследствие того, что ряд чисто словесных вещей исчезал в переводе, на первое место выступали чисто человеческие чувства, о которых рассказывал Пруст. В его порочности, как и во всякой порочности, была одна черта, внушающая уважение, — правдивость. И то, что он с полным безразличием к значительности предмета, словно власть имеющий, стоящий по ту сторону добра и зла, описывал одинаково пристально все — и гостиные, и лесбиянок, и педерастов, и свою привязанность к бабушке, и суетность, и любовь к живописи. Все это было недоступно мне. Далеко, как далеко! Я никогда не любил ни одного французского писателя, испытывая к некоторым из них чисто рассудочное уважение. А Пруст еще и, казалось, переступает границы возможного, идет по дороге, которая никуда не может привести. Дальше уж надо не читать, а самому до конца пережить описываемое.
8 января 1957
Впрочем, в подлинниках, может быть, все это усиливалось и сохранялось в пределах мастерством исполнения. Так я думал или полудумал-получувствовал, испытывая особую дорожную независимость, оторванность от всех обязанностей и тревог. И от угрызений совести, похожих на сознание неприготовленных уроков, от вечной отравы, порожденной ленью. Баку показался мне декоративным (я говорю о вокзале), подозрительно роскошно одетым, как южнорусский франт на бульваре. Отсюда послал я телеграмму в Ленинград, родителям, что еду домой кружным путем. Об этом надо было бы сообщить давно, но та же непонятная, но враждебная сила, что не дает мне сегодня ответить на самые неотложные письма, мешала, держала за руки и тогда, как и всю мою жизнь, сколько я себя помню взрослым. В одном вагоне с нами оказались Гедройц и молоденькая девушка, которая в «Синопе» примыкала к компании спокойных, а тут оказалась, при ближайшем знакомстве, простой и ласковой, и еще несколько отдыхающих, которые представлялись для вида, а тут обернулись вполне доброжелательными людьми, вовсе не странными. И это еще усиливало чувство отдыха. В Дербенте вокзал шумел, как рынок. В киосках продавали уже упакованный виноград. Мы выбрали решето, старательно зашитое и увязанное. И радость совсем уж незнакомой тебе жизни, задевающей мимоходом, легкой, вычурной, играющей стороной, осталась в воспоминаниях, как пережитое событие. Поезд пришел в Москву поздно, до «Стрелы» оставалось меньше часа. Олег и Лида Эрберги встретили нас на вокзале[20], мы телеграфировали им, что, может быть, придется у них переночевать. Но молоденькая балерина подошла к нам, робко и ласково предложила довезти нас от Курского до Ленинградского вокзала. Ее муж встретил на машине. И вежливый, хоть и несколько строгий, совсем седой муж молодой балерины отвез нас на Комсомольскую площадь, подвез к самому вокзалу. И я после всего пережитого словно заново увидел его башню и часы. Он, казалось, стал повыше и занял место подальше.
9 января 1957
Мы легко достали билеты. Приехав домой, я огорчился. Наша домработница писала в «Синоп», что радиоприемник перегорел. Я не принял этого к сердцу — эту нашу безголосую, первобытную машинку давно пора было выбросить. Но войдя в кабинет, увидел я, что радиоприемник не перегорел, а попросту сгорел до половины. И это бы еще ничего. Он опалил стену и сжег календарь — вот это уже принял я близко к сердцу. У меня много лет календарь укреплялся на — как ее назвать — на подставке что ли картонной, выпускаемой для календарей, с [репродукцией] Левитана. Вещь безобразная, но заветная, исколотая и подрезанная, но верно служившая нам с самых первых лет нашей с Катюшей жизни. Я считал, что она приносит нам счастье, — и вдруг она сгорела! И я подумал, что этот год грозит нам какими-то бедами. Приведя себя в порядок, преследуемый запахом гари, которым пропитался в кабинете, отправился я в Театр комедии. Акимов встретил меня со странным и недовольным выражением. Что такое? Мой ценный пакет не пришел по адресу. Я немедленно отправился на почту и обнаружил, что он лежит там, в новом конверте, подписанный чужою рукою и заново запечатанный сургучными печатями. До сих пор не понимаю, почему мне его сразу выдали на руки, зачем так долго держали на почте, какие приключения он перенес. Я с торжеством вручил пакет Акимову. И пьесу приняли. И скоро начали репетировать. А события все развивались[21]. Латвия, Эстония, Литва. Наши ездили в Польшу, точнее, в Западную Украину, и привозили неслыханно дешевые пишущие машинки, костюмы, отрезы и прочее и прочее, что приводило меня в смущение и казалось тоже не вполне чистым и зловещим. А тут подоспели еще финские события. Я был у Германа, когда приехал туда Вирта[22]. Его незначительная мордочка




