Amor. Автобиографический роман - Анастасия Ивановна Цветаева

– Я завёз вам корзину груш и книгу стихов Кузмина. Я буду в городе через неделю.
Фуражка в руке, ветер шевелит густую светлую прядь надо лбом.
И вот уже конь, грациозно ступая, почти танцуя, как цирковой, берёт неудобный путь – под шёпот, голоса, взгляды.
Она держит в руке – корзину янтарных, чуть подгнивших, спелых груш. Книга раскрывается на строках:
Поцелуй, что к вам прикасается,
Крепкою печатью ложится,
Кто устам любимым причащается,
С прошлыми со всеми роднится.
Сердце бьётся. Она чувствует, что краснеет. Ей стыдно себя. Она резко ставит в кухонке корзину и, не взяв груши, кричит:
– Серёжа, я сейчас тебе ошпарю грушу и половину дам, больше тебе нельзя. Няня, я подогрею чайник, а вы кушайте груши. Их надо есть, они слишком спелые.
– Сами-то кушайте, – сумрачно отвечает няня.
– Я потом, – уклончиво отвечает она и кладёт Кузмина на стол. Она не открывает книгу. Она этой книги боится. Серёжа бежит во всю прыть на зов.
Но неделя проходит – как год. Она плохо спит, и опять, как после смерти Алёши, – тяжёлая голова.
Когда Андрей Павлович входит – он с порога, остановясь, спрашивает:
– Вы плохо выглядите. Вы опять заболели?
Тщетно силится он шутить. Его галантность – совсем лёгкая маска: в голове та теплота заботы, которая ясней слов. Круг завершён. Опять то же заклятье над жизнью, опять невозможно расстаться, опять уже не возвращенье, частичное, к жизни, не отдых, не утешенье. Назвать – уже мука. Сладкий, тяжёлый плен…
Он – предчувствует? Или бежит от…?
– Я сегодня пришёл проститься. Ответ из отряда получен.
– Так, – говорит она.
Она совершенно спокойна. Чему-то её научила – неделя! Она не скажет ему ни слова. Только зачем он пришёл? Удивительно. Так было в её шестнадцать лет с Глебом, он сказал ей, что уезжает, но когда он стал уходить – ему вдруг сделалось плохо, что-то с головой и с глазами, у него такое бывало, она уложила его, холод на голову, а когда встало солнце (был май), он, сквозь свою всегдашнюю отчуждённость и скрытность, сжав зубы, сказал ей, что он её любит… С шестнадцати лет – больше пяти лет… Но ведь и тогда она ничего не сказала! Первый раз! И – теперь.
Но уж, кажется, хватит этих прощаний… Это то, что жизнь хочет ей предложить? Ты не знала, что у жизни ничего нет другого в запасе? Не научена? Ну, учись…
Может быть, овеянный её холодом, ничего не доосознав, не поняв, на лёгких рысцах ответной гордыни и отъехал бы «мальчик» от её окна – но в дверь, хохоча, обвитой её сыном, как лианами, роняя пакеты, зажав в руке золотую игрушку – застеклённый столбик вина, ворвался Людвиг. В этих криках, гонке и смехе существ, инакоживущих, безумных, лопнул мыльный пузырь их вступившего в бой гонора. В звоне стаканчиков, вынимаемых из карманов Людвигом, в плеске воды – их мыть, в прорвавшихся мешках винограда и яблок – Андрей Павлович забыл их дать, а ребёнок нашёл – стала ясна ещё раз человеческая жизнь, от которой они отвернулись, – жизнь ясна и добра, но Людвиг уходит, и полвечера, пока у них его…
Теперь она рассказывает Андрею Павловичу об отрочестве и детстве, о юности, первом браке, – но она ни словом не касается того, что было потом… Имя второго мужа она блюдёт как святая святых, потому она не сможет сказать о том, что её гнёт к земле, – о священном законе возмездия, потому ей её рассказ враждебен, он искажён, она может показаться жертвой, её грех останется тайной, и она себя презирает за полуправду. Но даже ради полноты правды, в которой ей бы вздохнуть, – она не перейдёт черты, за которой её свежая рана. Имя второго мужа не подлежит слову. Она не знает, что десятки лет спустя придёт день, когда она возьмёт карандаш и сядет писать о нём – для человека, которому это в сто раз менее нужно, чем тому, кто её сейчас слушает. Бесценный дар было бы это тому, кто решает что-то сейчас. Кто готов принести ей – свой, рассказ-загадку того, почему он вплотную стал у порога смерти, решает рискнуть жизнью, идёт на войну, куда столькие, ещё не поняв начавшегося, в томлении ждут призыва. В дни, когда «генералы, как спичечные коробки, кладут к себе в карман – города…» – фраза газетная, запрещённого номера, рассказанная шёпотом. Напряжённо слушает он историю её жизни, – той, что так не вовремя, так непонятно – вошла в его жизнь. Он слушает о людях, близких по духу, – но слушает с двойным чувством. Да…
…Уста, целованные столькими,
Столькими другими устами,
Вы пронзаете стрелами горькими,
Горькими стрелами, стаями…
Почему они теперь встретились – а не раньше?
Эта стрела горечи, которой нет равной, мешает вниманью. Тому вниманью, с каким слушает её Людвиг, ею любующийся, оценивающий рассказ как художник. Слушающий её жизнь – как рассказ.
Понимает ли пересказчица и слушатели, что происходит? Что бейся не бейся, ставь перед собой препоны, переходи не переходи черты – на развалинах прошлого воздвигается новый воздушный замок… Зацветает не ретроспективно – жизнь!
Её мужество тает перед этим панцирем и огневым существом. Перед его пониманьем на лету – мысли. Выбором тех именно слов. Скрываньем чувства так, что другая их бы не угадала. Но её опыту жизни, её, сейчас, ужасу – они ясны.
Она думала: если бы был жив второй муж – Маврикий! Что было бы? Она бы ему всё, как всегда, рассказала. Она бы познакомила их.