Бессмысленная радость бытия - Евгений Львович Шварц
28 марта 1957
«Голод, обстрелы, бомбежки!» — «Ах это? — и Голлербах махнул рукой пренебрежительно. — Я счастлив был бы, если бы на меня это производило хоть какое-нибудь впечатление». И я подивился силе человеческого воображения.
Большой драматический театр эвакуировался еще до того, как замкнулось вокруг Ленинграда кольцо. И в его помещение перебрались Управление по делам искусств и Театр комедии. Выглядело по-новому, по-бытовому, когда работник управления Карская, столь знакомая нам по премьерам, где принимала или отвергала постановки, тут вдруг обитала в одной из актерских уборных, находилась на казарменном положении. И самое удивительное было то, что никого это не удивляло. Обитает — и все тут. И только когда она двигалась привычной стройной, подтянутой походкой, горделиво поднимая из ватника свою длинную шею, Милочка Давидович сказала: «Лебедь на казарменном положении». Здесь, в Союзе писателей, на радио — вот где я бывал.
На радио однажды поднялась тревога, и нас загнали в бомбоубежище. Тут я понял лишний раз, что нет с моей стороны никакой заслуги в том, что не хожу я в бомбоубежище. Чувствовать себя насильно загнанным в щель, над которой возвышается многоэтажное здание, хуже, чем стоять на чердаке. Страшнее. И вообще было тоскливо. И упала фугаска недалеко. Кто-то пытался дозвониться в это время до издательства «Советский писатель». И не мог. А потом выяснилось, что бомба ударила в середину Гостиного двора, именно в «Советский писатель». Было убито человек, кажется, пятнадцать, и среди них кротчайшая, вернейшая Татьяна Евсеевна, из тех секретарш, благодаря которым учреждение превращается в живой организм. Словно отдает она ему часть своей крови. А вот пришлось — отдала и жизнь. Я опять рассказываю как придется, как осталось в памяти. Это время окрашено для меня одинаково. Одно только — с каждым днем становилось хуже... Неуклонно и неизбежно. Мы привыкали быстро, но жизнь обгоняла нас. И главное — хуже становился хлеб. Эта влажная масса уже и не походила на хлеб.
29 марта 1957
А именно хлеб, только хлеб был основой жизни. Театр комедии поставил пьесу Гладкова «Давным-давно». Театр был полон. Пьеса имела успех, только невозможно было понять, где стреляют — на сцене в 1812 году или за стенами театра в 1941-м. Спектакль прерывался тревогой, и тогда зрители понимали, что стреляют на самом деле, а не по пьесе. Но случаи, подобные вышеописанному, не определяли время. Они были не самыми характерными общей обстановке...
А жизнь ото дня ко дню делалась неподвижней и теряла теплоту. Вот выходим мы из Дома писателя. У каждого бидон с мутной водой и по две ложки белой каши, не то овес, не то перловка. Со мной выходил, кажется, Рахманов. Когда мы идем по улице Воинова к Гагаринской, перейдя ее у Дома писателя, будни обрываются. Сильный блеск над крышей дома напротив, снег сметает, как метель, и дробь, вроде барабанной. Разорвалась шрапнель. И новый взблеск — чуть правее, новый удар. Мы скрываемся под воротами, и, странно сказать, все мы оживлены. Чем-то прервалась медленная удушающая рука будней. Блокада — это будни. Будни, нарастающие с каждым днем. Я увидел уже на улице людей с темными лицами и вопросительным выражением глаз. Даже укоризненным. Однажды вызвали меня на междугородную телефонную станцию. Маршак вызвал меня из Москвы. Разговор шел по радио, и меня предупредили, чтобы я не называл ни фамилий, ни городов. Но в первом же разговоре сделал ошибку. Спросил: «Зощенко в Москве?» И мне укоризненно сказал человек, следящий за нашим разговором: «Надо говорить: “Михаил Михайлович у вас?”» Других ошибок я не делал. Маршак расспрашивал о своих родственниках, о которых должна знать Габбе[67]. Вызывал меня Маршак раза три, и каждый раз после этого шел я к Габбе. И эти дни выделялись из однообразия будней. И дорога на междугородную станцию на углу Марата и Невского, и дорога к Габбе, как путешествие по знакомым и незнакомым улицам. Вот тут я и встретил прохожих, которые смотрели на меня с укоризной и ужасом. Габбе казалась присмиревшей и сосредоточенной.
30 марта 1957
Она читала детям в бомбоубежище. Разговаривали о жизни, которую приходится влачить. И со всей добросовестностью. Мы разговаривали по душам, и мне показалось в те дни, что мы сблизились, как бывает это на переднем крае. И ошибся. В более спокойные времена я увидел, что она остается недоверчивой и недоброжелательной, как и Пантелеев, как и все ученики Маршака, отличники и второгодники одновременно. Он не выпускал учеников, и характеры их извращались. Но это другая история, о которой можно говорить сейчас. А в те дни ты понимал одно: город умирает с голоду. И неизвестно, что тебе делать, где твое рабочее место. Правда — на наш дом бросили немцы штук тридцать зажигательных бомб. И этот вечер показался веселее других.
Сначала враги наших жактов сбросили осветительные ракеты. Они на парашютах спускались вниз, освещая все вокруг светом, похожим на магниевый. Мы в детстве покупали бенгальские огни и магниевые ленты в аптеке Горста, и магниевый свет горел так бело. Вслед за осветительными полетели зажигательные бомбы. Одна пылала на мостовой прямо у входа в дом, ее быстро засыпали песком. Другая упала на угол крыши над квартирой Брауна или Томашевского[68]. С этой пришлось повозиться дольше, и сам Томашевский наступал на нее с щипцами в руках. Но прикончили и эту, и оказалось, что все остальные погашены уже, когда я спустился




