Элегии для N. - Александр Викторович Иличевский

XXIX
Почему поэзия иногда похожа на математику? Вспомнил, как с Алешей Парщиковым на Покровском бульваре в кофейне обсуждали образ из «Гелиополя» Юнгера: прозрачные пчелы, становящиеся зримыми лишь под определенным углом солнечного света. Мы вспомнили образ пчел Тайгета у Мандельштама: мед превративших в солнце; у Ивана Жданова: пчела сама через себя перелетела. Но все равно возвращались к Юнгеру и пытались понять, что означает метафора мерцающих в медовом солнце пчел, замкнувших свой полет через желтоватые кольца окраски. Почему нас это интересовало? Что за пчелы Персефоны? Я предположил, что жрица потому пчелиная, что медовая – melitodes, а здесь недалеко и до Мелисы и Мелоса, иными словами – просодии, превращающей сгущенное пространством солнце в мед. Все это мне потом напомнило некую математику – что-то из теории категорий, где, как я полагаю, ученые разговаривают не столько формулами, сколько с помощью математических образов.
XXX
Боттичелли, Кранах, Боккаччо, Пушкин, Бунин, Лермонтов – вешки эротического просвещения моей юности. Причем выходит так, что Лермонтов – самый, что ли, черствый, если не сказать, грубый из всех («Не робей, краса младая, хоть со мной наедине» и так далее). Пушкин при всем озорстве не способен был к небрежению объектом страсти.
Уничижающая печоринская холодность отчего-то явилась новым достижением романтизма, совершенно бестолковым, как мне кажется. Хотя коварство ундины из «Тамани» вполне может оказаться оборотной стороной, причиной печоринского «мачизма».
Почему так?
С одной стороны, я где-то читал, что Лермонтов был незаконнорожденным сыном горца. Кажется, это писал в «Новом мире» директор Лермонтовского музея в Пятигорске.
И тогда стойкий мотив Лермонтова – «украсть на забаву и бросить» прекрасную чужеземку («Бэла», «Русалка») – объясним желанием погрузиться в наследие крови – своей, но постыдно тайной и потому враждебной.
«Стать горцем» он не мог, конечно, потому что незаконнорожденность есть клеймо позора.
С другой стороны, Лермонтов, как писал Тынянов – «гнилостное брожение», дурная кровь, зерно романтизма, готового все порушить неизвестно для чего, как ребенок ломает игрушку.
Момент насилия и грубости в этом очевиден.
Конечно, это только то, что на поверхности.
Как бы то ни было, дерзновение (а Лермонтов, по сути, служитель культа именно дерзновения) все-таки должно быть созидательным.
Что не отменяет, конечно, величия «Героя нашего времени».
Хотя вполне ясное развитие той же темы (погружения в чужой мир, но бережного) – «Казаки» Толстого – не менее великий текст.
XXXI
Покой детства – это солнечный зной середины дня, аромат кипарисовой и сосновой хвои, настоянный жарой, гуканье горлицы, потрескивание цикад, запах нефти от размягченного палящим солнцем асфальта. Запах углекислого газа, утекшего от автоматов с газировкой или из короба мороженщицы, торгующей эскимо, переложенным кусками сухого дымящегося льда. Зашторенные окна квартирки в доме из известнякового кубика, запах жареного лука и кипящего бульона. Послеобеденный сон – и облегчение, каковое наступает после заката, в густых мгновенных сумерках. Если жить так, чтобы уловить именно этот ритм растворения очередных суток в забвении, есть шанс, что отголосок райского времени посетит вас, пусть и мельком.
XXXII
Все детство зимой я болел так, что сейчас трудно представить, как можно было перенести все эти бронхиты, ларингиты, фарингиты, раствор Люголя, банки, горчичники, йодовые клетки, молоко с боржоми или прополисом. А осенью второго класса у меня случилась пневмония. И тут я загремел в стационар под карантином, и для меня, изнеженного любовью матери и книгами, это стало испытанием. Честно говоря, мне трудно припомнить, когда бы мне еще приходилось так невыносимо. Для начала я отказался от еды. Затем я столкнулся с такой вещью, как социализация подростков разных возрастов, обитающих в одной больничной палате. Впервые я видел перед собой уродливый пубертатный мир, полный сумбура и зла, вольного и невольного. Ночами я не спал от тоски. Я лежал, глядя на ртутный фонарь за окном, и прислушивался к хрипу в легких. Мама тогда научила меня началам аутотренинга – и я послушно вытягивался от макушки до кончиков пальцев, уговаривая себя и влажные хрипы в груди: «Я здоров, я совершенно здоров».
Через две недели главврач вызвала родителей и заставила их подписать бумагу, в которой они поручались за то, что принимают меня на домашнее лечение, поскольку я отказался от пищи. Помню из того времени, как я ждал мать, стоя у окна. Стоял со свинцом в груди, и слезы лились на подоконник. Помню, как какая-то бусинка цокала у мамы в каблуке, когда она шла по коридору с сумкой, чтобы, несмотря на карантин, подкормить меня картофельным пюре с котлетой. Помню, как попугай вылетел из клетки, и дети бежали за ним, а он атаковал их на бреющем. Помню, как по больничному мокрому парку носились ночью конокрады на взмыленных, оглушительно галопирующих совхозных лошадях… И помню медсестру – бесконечной красоты белокурую девушку со стальным подносом в руках, на котором позвякивали шприцы в кюветах. У нее не было под халатиком ничего, кроме нижнего белья, и я осознал эту женскость – не материнскую – впервые в жизни.
XXXIII
Есть один метод, когда ты в транспорте, в баре или в кино встречаешь странного человека: вместо того чтобы гадать о его странности и воображать его профессию и обстоятельства жизни, самое честное – это признаться себе в том, что ты видишь сейчас выходца с того света.
Это, поверьте, решает множество вопросов и снимает с вас целый ряд обязательств: вы перестаете нервничать, как быть с таким человеком, если он, например, сядет в кинозале в тот же ряд, что и вы, и вам придется столкнуться коленками или если он заденет вас локтем во время рывка троллейбуса на зажегшийся желтый.
Однажды я встретил такого странного человека, от которого никак нельзя было отделаться – точней, от взгляда его огромных печальных глаз.
Дело было в баре под открытым небом на севере Израиля, вокруг произрастали тростники стеной, журчали там и здесь водопады – и было душно, даже сейчас, около полуночи, когда приближалось время моей первой порции рома.
– Сегодня я в печали, – сказал грустноглазый человек, – потому что утром я запер свою голову в облако, а оно уплыло в сторону пустыни и там, над ней, растаяло.