Иосиф Бродский. Годы в СССР. Литературная биография - Глеб Морев
Значит, и ты уснул.
Должно быть, летя к ручью,
ветер здесь промелькнул,
задув и твою свечу.
Узнав, что смолкла вода,
и сделав над нею круг,
вновь он спешит сюда,
где дым обгоняет дух.
Позволь же, старик, и мне,
средь мертвых финских террас,
звездам в моем окне
сказать, чтоб их свет сейчас,
который блестит окрест,
сошел бы с пустых аллей,
исчез бы из этих мест
и стал бы всего светлей
в кустах, где стоит блондин,
который ловит твой взгляд,
пока ты бредешь один
в потемках… к великим… в ряд[131].
Текст Бродского «На смерть Роберта Фроста» (30 января 1963), очевидно не вполне удовлетворивший поэта (он никогда не печатал этих стихов), интересен прежде всего как «первый шаг к регулярному приему соположения в стихах Бродского голосов русской и мировой поэзии»[132] (причем в числе первых явственно обозначено присутствие самого автора[133]) и как место появления поэтической формулы «к великим в ряд», обозначающей (посмертное) присоединение поэта к сонму выдающихся предшественников.
Эта принципиальная для Бродского установка, закрепленная в 1965 году стихами «На смерть Т. С. Элиота», оказывается «объективно» (то есть, как представляется, без специального авторского умысла) близка пониманию поэзии акмеизма как «тоски по мировой культуре»[134], разделяемому Ахматовой, и «синхронистическому» восприятию истории ею (и Мандельштамом), когда
существует некий высший уровень, на котором ось последовательности транспонируется в серию актуально сосуществующих явлений, принадлежащих современности и улавливающих будущее, как слово – смыслы[135].
Стихи на смерть Элиота предсказуемо встречают чрезвычайно лестную оценку Ахматовой («мне даже светло от мысли, что они существуют», – пишет она Бродскому в феврале 1965 года[136]), а самый содержательный ее письменный отзыв о поэзии Бродского, оказавшийся итоговым, знаменательным образом посвящен именно этой, «неоакмеистической», стороне его поэтики – причем в принципиальном для Ахматовой (следующем пониманию ею истории как «вектора, противоположного сознательно полагаемой воле поэта»[137]) полемическом соотнесении с «официальной» советской поэзией:
Вот в чем сила Иосифа: он несет то, чего никто не знал: Т. Элиота, Джон<а> Донна, Пёрселла – этих мощных великолепных англичан! Кого спрашивается несет Евтушенко? Себя, себя и еще раз себя[138].
Существенно также, что эта ориентированность поэзии Бродского на мировую – в широком смысле – культурную традицию шла вразрез с тенденциями оттепельной советской поэзии и выглядела крайне нетривиально. Синхронные читательские реакции на эту особенность поэтики Бродского сохранены в мемуаристике и в переписке современников.
Так, Л. Г. Сергеева, вспоминая поэму «Исаак и Авраам» (1963), отмечала:
Обращение совсем молодого человека к библейскому сюжету и личная интерпретация такого сюжета были подобны чуду в Стране Советов начала шестидесятых годов. В это время почти всех поэтов занимала история разоблаченного Хрущевым Сталина и культа личности[139].
Читатель-эмигрант В. Ф. Марков 3 мая 1965 года писал Г. П. Струве:
Я в нем [Бродском] особенно ценю, что это первый на моем горизонте за столько лет поэт-некомсомолец. Хорошо, что таких еще может «российская земля рождать»[140].
Сам Струве в предисловии к первой книге Бродского удивлялся:
В стихах Бродского поражает и почти полное отсутствие обычной советской тематики – будь то с положительным или с отрицательным знаком[141].
Тогда же, в 1965 году, издатель нью-йоркского альманаха «Воздушные пути» Р. Н. Гринберг сообщал:
Осенью 1962 г. редакция узнала о молодом Бродском как о независимом поэте, пишущем стихи, не похожие ни по тону, ни по форме на массовое творчество, издающееся в СССР[142].
Мемуаристка из числа советской молодежи 1960-х свидетельствует:
[Н]ас, выросших на словаре советских поэтов, помимо нутряного восторга от поэтического чуда, совершавшегося здесь и сейчас, поражала, даже у раннего Бродского, еще и его лексика. С воодушевлением открывали мы для себя какие-то нездешние слова: «Над утлой мглой столь кратких поколений…». «Утлый» – пришло прямо из Пушкина, теперь, казалось нам, подобные слова вообще упразднены! Он произносил слова, которые стены домов и дворцов советской культуры, думаю, слышали впервые: «Богоматери предместья, святые отцы предместья, святые младенцы предместья…»[143]
Ленинградский приятель Бродского из научной среды физик М. П. Петров вспоминал:
Тогда [в начале 1960-х годов] он начал увлекаться древнегреческой мифологией и римской античностью и эффектно использовал сведения оттуда в своих стихах. Это резко отличало его от других молодых поэтов[144].
Резко «несоветские» черты поэтики Бродского и демонстративный патронаж Ахматовой приводят к середине 1960-х годов к тому, что в (эмигрантской) критике возникает, с одной стороны, шаблон об «ученичестве» Бродского у Ахматовой, а с другой – имя поэта ставится, по его же формуле, «к великим в ряд», а сам он – на основании по преимуществу внетекстуальных, биографических обстоятельств – объявляется живым продолжателем связанной с поэзией русского модернизма 1910–1920-х годов «петербургской поэтики» – «тех представлений о стихотворном искусстве, которые выработались и воспреобладали у нас в золотую пору нашего так называемого серебряного века»[145].
Иосиф Бродский – большого дарования поэт, и, как о том свидетельствует целый ряд его стихотворений, необычайно рано достигший зрелости. У него есть своя поэтика, непохожая ни на чью другую. И все-таки петербургская она; не сказать о ней этого нельзя. Знаю: он родился в сороковом году; он помнить не может. И все-таки, читая его, каждый раз думаю: нет, он помнит, он сквозь мглу смертей и рождений помнит Петербург двадцать первого года, тысяча девятьсот двадцать первого года Господня, тот Петербург, где мы Блока хоронили, где мы Гумилева не могли похоронить[146].
Именно открытые Ахматовой для молодого поэта «альтернативные» возможности осмысления себя в поэтической традиции и утверждения на литературной сцене и в целом связанная с нею актуализация «поведенческого» (биографического) аспекта в жизни поэта стоят за внешне брутальными эскападами вроде демонстративного ухода Бродского с заседания секции поэзии ЛО СП РСФСР в мае 1962 года, так впечатлившего советского писателя Николая Брауна. Этот жест следует читать не как наследующий футуристической поэтике скандала (хорошо известной тогдашней литературной молодежи по описаниям молодости Маяковского[147]), но как свободное выражение позиции человека, не нуждающегося более в санкции советских писательских институций и публично заявляющего о своей авторской независимости или – если смотреть шире – о своем «праве на биографию», являющемся в русской культурной традиции прерогативой именно Поэта[148]. Реализация этого




