Том 3. Чевенгур. Котлован - Андрей Платонович Платонов
Старая нищенка Агапка тоже пригорюнилась.
– Возьми меня, Карпий, – сказала она, – я б тебе и рожала, я б тебе и стирала, я б тебе и щи варила. Хоть и чудно, а хорошо быть бабой – жить себе в заботах, как в орепьях, и горюшка будет мало, сама себе станешь незаметной! А то живешь тут, и все как сама перед собой торчишь!
– Ты хамка, – отказал Карпий Агапке. – Я люблю женщин дальних.
– А помнишь, ты однова грелся со мной, – напомнила Агапка. – небось тогда я тебе дальней была, что в больное нутрё поближе лез!
Карпий от правды не отказывался, он лишь поправил время события:
– То было до революции.
Яков Титыч сказал, что в Чевенгуре сейчас находится коммунизм, всем дана блажь: раньше простой народ внутри туловища ничего не имел, а теперь кушает все, что растет на земле, – чего еще хотеть? Пора жить и над чем-нибудь задумываться: в степях много красноармейцев умерло от войны, они согласились умереть затем, чтобы будущие люди стали лучше их, а мы – будущие, а плохие – уже хотим жен, уже скучаем, пора нам начать в Чевенгуре труд и ремесло! Завтра надо кузницу выносить вон из города – сюда никто не заезжает.
Прочие не слушали и побрели вразброд, чувствуя, что каждому чего-то хочется, только неизвестно – чего. Редкие из пришлых чевенгурцев бывали временно женаты, они помнили и другим говорили, что семейство – это милое дело, потому что при семье уже ничего не хочется и меньше волнуешься в душе, хочется лишь покоя для себя и счастья в будущем – для детей; кроме того, детей бывает жалко и от них становишься добрей, терпеливей и равнодушней ко всей происходящей жизни.
Солнце стало громадное и красное и скрылось за окраиной земли, оставив на небе свой остывающий жар; в детстве любой прочий человек думал, что это его отец ушел от него вдаль и печет себе картошки к ужину на большом костре. Единственный труженик в Чевенгуре успокоился на всю ночь; вместо солнца – светила коммунизма, тепла и товарищества – на небе постепенно засияла луна – светило одиноких, светило бродяг, бредущих зря. Свет луны робко озарил степь, и пространства предстали взору такими, словно они лежали на том свете, где жизнь задумчива, бледна и бесчувственна, где от мерцающей тишины тень человека шелестит по траве. В глубину наступившей ночи, из коммунизма – в безвестность уходили несколько человек; в Чевенгур они пришли вместе, а расходились одинокими: некоторые шли искать себе жен, чтобы возвратиться для жизни в Чевенгур, иные же отощали от растительной чевенгурской пищи и пошли в другие места есть мясо, а один изо всех ушедших в ту ночь – мальчик по возрасту – хотел найти где-нибудь на свете своих родителей и тоже ушел.
Яков Титыч увидел, как многие люди молча скрылись из Чевенгура, и тогда он явился к Прокофию.
– Езжай за женами народу, – сказал Яков Титыч, – народ их захотел. Ты нас привел, веди теперь женщин, народ отдохнул – без них, говорит, дальше нетерпимо.
Прокофий хотел сказать, что жены – тоже трудящиеся и им нет запрета жить в Чевенгуре, а стало быть, пусть сам пролетариат ведет себе за руки жен из других населенных мест, но вспомнил, что Чепурный желает женщин худых и изнемогших, чтобы они не отвлекали людей от взаимного коммунизма, и Прокофий ответил Якову Титычу:
– Разведете вы тут семейства и нарожаете мелкую буржуазию.
– Чего ж ее бояться, раз она мелкая! – слегка удивился Яков Титыч. – Мелкая – дело слабое.
Пришел Копенкин и с ним Дванов, а Гопнер и Чепурный остались наружи; Гопнер хотел изучить город: из чего он сделан и что в нем находится.
– Саша! – сказал Прокофий; он хотел обрадоваться, но сразу не мог. – Ты к нам жить пришел? А я тебя долго помнил, а потом начал забывать. Сначала вспомню, а потом думаю, нет, ты уже умер, и опять забываю.
– А я тебя помнил, – ответил Дванов. – Чем больше жил, тем все больше тебя помнил, и Прохора Абрамовича помню, и Петра Федоровича Кондаева, и всю деревню. Целы там они?
Прокофий любил свою родню, но теперь вся родня его умерла, больше любить некого, и он опустил голову, работавшую для многих и почти никем не любимую.
– Все умерли, Саш, теперь будущее настанет…
Дванов взял Прокофия за потную лихорадочную руку и, заметив в нем совестливый стыд за детское прошлое, поцеловал его в сухие огорченные губы.
– Будем вместе жить, Прош. Ты не волнуйся. Вот Копенкин стоит, скоро Гопнер с Чепурным придут… Здесь у вас хорошо – тихо, отовсюду далеко, везде трава растет, я тут никогда не был.
Копенкин вздохнул про себя, не зная, что надо ему думать и говорить. Яков Титыч был ни при чем и еще раз напомнил об общем деле:
– Что ж скажешь? Самим жен искать иль ты сам их гуртом приведешь? Иные уж тронулись.
– Ступай собери народ, – сказал Прокофий, – я приду и там подумаю.
Яков Титыч вышел, и здесь Копенкин узнал, что ему надо сказать.
– Думать тебе за пролетариат нечего, он сам при уме…
– Я туда с Сашей пойду, – произнес Прокофий.
– С Сашей – тогда иди думай, – согласился Копенкин, – я думал, ты один пойдешь.
На улице было светло, среди пустыни неба над степной пустотой земли светила луна своим покинутым, задушевным светом, почти поющим от сна и тишины. Тот свет проникал в чевенгурскую кузницу через ветхие щели дверей, в которых еще была копоть, осевшая там в более трудолюбивые времена. В кузницу шли люди, – Яков Титыч всех собирал в одно место и




