Не прячьтесь от дождя - Солоухин Владимир Алексеевич
Несмотря на одиночество, свою избу, свой двор, огород, сад, залог, картофельник, вообще все свое хозяйство он поддерживал в порядке. И в этом сказывалась больше только его врожденная хозяйственность, нежели необходимость. Сами посудите: один. Идет ему пенсия. Ну и сыновья помогли бы. Можно бы пропитаться и через сельпо или покупая молоко, яйца и картошку у других сельчан: много ли одному надо. Но конечно, не мог допустить Федорыч ни совсем пустого двора (без куренок, без поросенка), ни заросших бурьяном огорода и сада, некошеного залога, заброшенного картофельника позади, в дальнем конце всей усадьбы, да и что бы он делал, если бы не хлопотал по хозяйству? Умирал бы от безделья и от тоски.
Так вот задняя граница его усадьбы почти доходила до того двухквартирного, полуобжитого, посреди сорных трав, пустых консервных банок и пустых бутылок стоящего дома, из которого «слинял» полосато-усатый тракторист, но в котором продолжала жить брошенная трактористом, легкая на ногу тоненькая девочка-женщина.
Как уж там получилось — никто не знает. Наверное, слово за слово. Может быть, попросил сначала ее Федорыч помочь в чем-нибудь по хозяйству, по дому. Наверное могу сказать, что полевых гвоздичек он на крыльцо ей не клал, а в первый же раз, как оказалась она по какому-либо поводу у него в избе, поставил на стол бутылку. Почки почками, но бутылкой Федорыч не пренебрегал никогда, до самой смерти, хотя и пьяницей, как некоторые представители более молодых поколений в нашем же селе, не был. Никто бы не сказал, что Федорыч пьяница.
Так или иначе, но вот Любашка прибилась к Федорычу, к его избе, к его хозяйству. Обычно в таких случаях любят сравнивать возраст, хотя я (может быть, потому, что мне и самому — за шестьдесят) всегда утверждал, что если встретились мужчина и женщина, возраст почти не имеет никакого значения, но если нужно, то Федорычу было, я думаю, семьдесят четыре, а ей… трудно сказать при ее тоненькой и как бы невесомой фигурке… ну что-нибудь лет двадцать пять. Колхозную квартиру она не бросила, но в открытую жила у Федорыча, копалась в огороде, стирала, ночевала, а Федорыч время от времени наведывался в сельский наш магазин, вооружаясь двумя-тремя бутылками «красного» или «белого». Белым у нас называют водку, а красным все остальное, все эти поддельные, фальсифицированные портвейны, вермуты, хересы (так у нас произносят), «солнцедары», все то, что называется одним словом: бормотуха, гнилуха либо чернила.
Сыновья Федорыча сильно обижались на отца за то, что в доме появилась эта женщина, будто бы даже ставили ультиматум: не будем приезжать, навещать, пока она здесь у тебя. Но Федорыч проявил твердость.
— Вы приезжаете на три — пять дней в году, а мне жить остальные триста. Как хочу, так и живу.
Любашка, говорят, хоть и прибилась к Федорычу, однако с нарезки уже сошла, гуляла напропалую, пила с доярками, телятницами, такими же навозницами, как и сама. То говорили в связи с ней о каком-то пастухе, то о трактористе в соседнем селе за четыре километра. Одним словом, сообщество у нее с Федорычем было относительное, а не то чтобы нечто вроде семьи. Она была, по-видимому, что называется, «кошка, ходящая сама по себе». Захотела — пришла к Федорычу, захотела — не пришла. Хотя, правду надо сказать, и Федорыч ведь не узаконивал отношений с ней, что сделало бы ее в конце концов полноправной хозяйкой избы и усадьбы. Нет, он тоже держал ее в роли приходящей домохозяйки. Ну и она платила ему той же монетой, хотя большую часть времени проводила у Федорыча.
Своя весна, свои новости. В очередную весну, приехав в село, мы узнали, что у Любашки родился ребеночек. Почему я говорю «у Любашки», а не «у Федорыча»? Потому, во-первых, что их довольно странный симбиоз (да простят мне наши сельские жители это словечко) оставался неузаконенным, а во-вторых, все говорили в селе, что ребеночек не от Федорыча, а от какого-то парня, возможно от тракториста из того села, что от нас в четырех километрах. Назвали мальчика Сережа, Сергунчик.
Любашка не хотела менять образа жизни. Она по-прежнему выпивала с товарками на ферме, по-прежнему гуляла с пастухом и механизаторами, точно так же как не изменила своей легкой, летящей походки. Ребеночек был полузаброшенный. К чести Федорыча нужно сказать, что он принял в ребеночке самое трогательное участие: пеленал, распеленывал, подмывал, ухаживал, кормил из соски. Это внимание Федорыча было настолько удивительным и трогательным, что многие в селе начали верить, что ребеночек все же от него.
Но тут судьба нанесла еще один удар. Каменнопочечная болезнь доела Федорыча, и он скончался. Своя весна — свои новости.
Любашка со своим Сергунчиком продолжала жить в Федорычевой избе. Соседки и соседи уже привыкли к ней, и когда перед вечером собирались и усаживались на лавочке перед Глафириным домом, то и Любашка сиживала там с ними тоже. Чаще всего с Сергунчиком на руках. Ко всему привыкают люди. Любашка продолжала и выпивать, и принимать мужиков у себя, и сама бегала за четыре километра (не к отцу ли Сергунчика?), и вот наши сельские женщины, бабы, как сказали бы раньше, видели все это и смотрели на все это сквозь пальцы. Сидят на одной лавочке, тараторят как ни в чем не бывало. А ведь еще в моем детстве запомнилось мне имя Машечки из отдаленной деревни. Гулящая оказалась девка и моментально прогремела на всю округу. Матери говорили своим дочерям: «Смотри, ославишь себя, как Машечка», «Ты что хочешь, как Машечка?». За многие версты катилась молва о гулящей девке. А тут под носом… Но и то надо сказать: научно-техническая, джазово-музыкальная, культурно-сексуальная революция.
Потом та же Глафира, перед домом которой сидели обычно бабы на лавочке (непосредственная соседка Федорыча), стала замечать, что Сергунчик редко появляется на улице, на зеленой травке. А ему ведь уж к трем годикам, ходит и бегает. Дивились бабы: какой спокойный мальчишка, спит целыми днями. Любашка за четыре километра успеет сбегать и возвратиться, а на это со всеми делами надо не целый ли день. Или дивились и тому, что когда пастух, скажем (всегда выпивший и небритый, словно каторжанин в бегах), к Любашке в избу придет, куда же они Сергунчика в это время девают? Ему хоть и три года, но все же при нем-то — ладно ли? Наглядится, запомнит.
И вот однажды, когда Любашка ушла куда-то своей летящей походкой, Сергунчик сам вышел из избы и гуляет себе на травке. Глафира пригляделась к нему, что-то странное показалось ей в поведении мальчика. Встанет и падает на одну сторону, встанет снова, падает на другую сторону. Глафира подошла к нему: «Ты что, маленький, не заболел ли? Вот давай, становись на ножки. Тебе уж три года, давай, становись, побегай». А Сергунчик опять — хлоп, на ногах не стоит. Глафира пригляделась еще попристальней, и сердце у нее захолонуло: да он же пьяненький, оттого и на ногах не стоит. Как молнией озарились в мозгу Глафиры все предыдущие дни. И в самом деле, чего же проще? Надо от Сергунчика освободиться на три-четыре часа — полчашки вина ему, красного, сладковатого, ну он и готов. Много ли ему надо? Спит себе целыми днями. А проспится и проснется раньше времени, ему еще полчашки. Ужас обуял всех жителей села, когда молва о Сергунчике прокатилась из конца в конец.
Позвонили в милицию. Приехала специализированная медицинская машина. И Любашку и Сергунчика увезли. Стали доходить слухи: Любашку оставляют на сорок пять дней для принудительного леченья и, вероятно, лишат прав материнства, отберут мальчика в Дом ребенка.
Заросший седой щетиной, с изможденным испитым лицом пастух ходил по селу и кричал:
— Сегодня же поеду выручать Любашку. Я им скажу… Я им покажу… Мы законы хорошо знаем. Судились, сидели… Не первый год замужем. Я сегодня же… Я ее на поруки… Без Любашки не вернусь…
Перед поездкой, для храбрости наверное, выручатель и спасатель Любашки высосал из горлышка бутылку бормотухи и свалился в канаву возле дороги, в крапиву и лопухи. Этим и закончился его благородный порыв.




