Не прячьтесь от дождя - Солоухин Владимир Алексеевич
— Дорога осталась прежней, — решил и я привнести свою долю теории. — На той неделе она была такой же плохой… Но, собственно, почему она плохая? Мы ведь не завязли, не сползли в кювет, мы едем по сухому твердому месту. Значит, можно сказать, что вы правы: дорога осталась такой же хорошей, какой она была на той неделе. Все дело в вашем отношении к этой дороге. И все дело в том — что везти. Для коровьей туши она просто великолепна, а для «Восхваления Гомера», ну, как бы это сказать… жестковата.
— Да, немножко я не учел… А как-то мы все время здесь ездим. Даже и стеклотару я возил — ничего.
— Стеклотара небось в специальных ящиках, с перегородками. Для каждой бутылки своя ячейка.
— Это уж конечно. Бывает, разобьется одна-другая. Без этого тоже нельзя.
— Вот и новая разница. Бутылки, которые бьются, — все одинаковы. А наши часы — большая редкость. И блюда тоже.
Так что боя быть не должно.
— Всю жизнь вожу, даже и не знал, что существуют такие предметы. Приходилось, ну… Шифоньер, ну диван-кровать один раз перевез. А ведь это что? Едешь, словно стакан с водой на голове везешь. Значит, я так понимаю: разные вещи, разные должны быть и дороги?
— Почему же? Дорога может быть одна, но только хорошая.
Машину снова тряхнуло.
— Давайте отдохнем, — взмолился Владимир Мефодиевич, — постоим. Не могу больше. Такие колдобины. И откуда они взялись? Все время ездим. Хорошая дорога была.
— У меня такая уж специальность.
— Какая специальность? — удивился Владимир Мефодиевич.
— Чтобы плохое казалось плохим, а хорошее хорошим. Настоящее — настоящим, а мнимое — мнимым…
Перед выездом на большую асфальтированную дорогу я решил подвести для интереса некоторые арифметические итоги.
— Значит, так. Если бы мы поехали сразу по шоссе, мы бы сделали?..
— Пятьдесят до города да еще двадцать до этого места, где мы сейчас выезжаем на асфальт.
— Семьдесят. Правильно я вас понял?
— Семьдесят.
— А здесь?
— От силы уж — сорок пять.
— А по времени?
— По времени… Сами видите, как мы ехали.
— Нет, если бы нормально. С коровьей тушей.
— Если нормально, как ни говорите, а минут двадцать выгадываем, а то и полчаса.
— Разве это выигрыш? Зачем же вы ездите по этой дороге, а не по хорошей, в объезд?
Владимир Мефодиевич не сразу нашелся, что ответить, но ответ его оказался, можно сказать, классическим для выражения характера русского человека.
— Ну как же, — убежденно ответил Владимир Мефодиевич, — все-таки попрямее.
Под колеса пошло стремиться ровное широкое полотно асфальта. Машина не прыгала больше, ее не брало на излом с угла на угол, не испытывало на удары и на растряску. Не требовалось больше ежеминутного скрежещущего переключения скоростей. На одной и той же третьей передаче наш фургон, равномерно вибрируя и дребезжа, шел, развивая скорость чуть ли не до пятидесяти километров. Когда мы оставались на шоссе одни, могло показаться, что мы мчимся с ужасной скоростью. Но когда с коротким рыканьем проносились мимо нас черные лаковые машины, то наш фургон останавливался и даже ехал назад. Но это не портило нашего настроения. Мы расслабились. Лоб у Владимира Мефодиевича обсох.
— А погодка-то, а? — заметил наконец он сияющий солнечный март по сторонам дороги. — Погодка-то разгулялась. Кр-расота…
1972

РАСПОРЯЖЕНИЕ
Это было ужасно. Двухлетняя девочка, наша дочка, наша Олечка — умирала. И только потому, что прошло с тех пор много времени, некоторые воспоминания о ее болезни вызывают вместо содрогания чуть ли не улыбку.
Ночью начался бред. Доктор — милая, приятная, но совсем растерявшаяся женщина, недоумевала: почему ангина, хотя бы и двухсторонняя, протекает столь тяжело.
— Позвоните Юваловой, — сказала она, перешагивая, может быть, через свое самолюбие, — терапевту здесь делать нечего. Это специальность — ухо, горло, нос.
— Но Ювалова ночью не поедет!
— Умоляйте. Поезжайте за ней на такси и сами же отвезете обратно. Ее зовут Наталия Дмитриевна.
Трубку долго не снимали, и во мне, пока я слушал длинные надсадные гудки, боролись два чувства. Если трубку не снимут совсем, не надо будет вести тяжелый ночной разговор. Но если ее не снимут, что же нам делать?
Возмущенно и бестолково, перебивая сам себя, я что-то долго говорил Наталии Дмитриевне. Меня слушали молча. И еще некоторое время молчали, когда я сказал все, что мог. Наконец тихий усталый голос ответил:
— Хорошо, приезжайте.
На безвременье между осенью и зимой Москва неприглядна и тосклива. Да еще ночью. Да еще если сознаешь, что двухлетняя девочка бредит и задыхается и температура у нее перевалила за сорок. И надо поймать такси, которые все почему-то идут «в парк». И ехать из Черемушек на Хорошевское шоссе.
Все-таки оказалось, было что делать и терапевту. На двухстороннюю ангину наслоилось двухстороннее же воспаление легких.
— Всю ночь будете давать ей кислород. Дежурная аптека в Серпуховке. Утром попробуем положить в больницу. Не скрою, с больницами сейчас очень трудно. Направление я выпишу, а потом вам придется похлопотать. Попробуйте через Константина Васильевича. У него по долгу службы — обширные связи.
К утру я определил для себя три точки, три телефона, трех человек, к которым придется обращаться за помощью: Константин Васильевич, Дмитрий Алексеевич, Алексей Иванович. Инстанции были одна другой авторитетнее, я бы и не осмелился никогда. Но если умирает дочка, и врачи не скрывают тяжелого положения, и, прощаясь, Ювалова сказала, что она — не бог, а я знаю, в каких случаях врачи говорят, что они не боги, то — был бы телефон — позвонишь и самому богу, а не только Дмитрию Алексеевичу.
Однако вопрос с больницей решился довольно быстро. Все-таки не Дмитрий Алексеевич и не Алексей Иванович, а именно Константин Васильевич и ответил мне через двадцать минут, что к четырем часам дня можно везти девочку… И он назвал крупную детскую больницу. И то хорошо. До четырех часов как-нибудь сообща дотянем. Хотя тянуть-то главную тяжесть приходилось не нам, взрослым, вполне беспомощным людям, а маленькому и слабенькому тельцу, борющемуся за свою жизнь и сгорающему в огне сразу двух жестоких болезней.
Моя помощь состояла в том, что я звонил по разным телефонам, но от этого не выздоравливают. Мать помогала лишь тем, что если девочка открывала глаза, и сознание ее прояснялось, и внешний мир обозначался, пусть туманным, но все-таки просветленным пятном, то всегда в этом пятне была и мать. И не могло никак быть иначе. Если бы пятно почему-либо опустело, девочка, может быть, не открыла бы глаз никогда.
Вот почему в приемном покое больницы мы были ошарашены и потрясены, когда нам сказали, что больную положат одну, а мать пусть идет домой. Наш жалкий лепет насчет человечности, особенностей характера ребенка и насчет «маматерапии», вычитанной в журнале «Здоровье», не произвел на бесстрастных людей в белых халатах никакого впечатления. Тогда я сказал, что скоро приду, чтобы до моего прихода Олю не уносили, и пошел искать правду.
Плоские деревянные диваны приемного покоя, двери с двух концов, не очень просторное помещение, где по ночам тянет сквознячком, а сам воздух пережарен на железных батареях парового отопления, бело-желтоватый колорит стен, кучки одежды, остающиеся после детей, уносимых куда-то в недоступные, безграничные сферы больницы, все это само по себе создавало тягостное, почти безысходное настроение, не говоря уж о хриплом прерывистом дыхании девочки.
Выйдя на улицу, я почувствовал облегчение. Но оно было мнимое. Предстояло возвратиться в тот же приемный покой, возвратиться как можно скорее, возвратиться с положительным результатом.
У заведующей отделением я, помнится, задержался недолго. Полнеющую молодую еще женщину с округлым приятным лицом легче было бы представить хозяйкой стола, накрытого по случаю дня рождения мужа или десятилетия свадьбы. Она бы и потчевала грибной икрой, и просила бы не наедаться закусками, потому что впереди еще телятина, и заварила бы крепкий чай, и запела бы «За окном черемуха колышется»; можно было бы пригласить ее танцевать, и танцевала бы она прилично, примерно, холодновато, стараясь не касаться партнера своим телом, хотя это и невозможно было бы при ее полноте, а в особенности — бюсте. Впрочем, неизвестно, как бы она танцевала.




