Том 3. Чевенгур. Котлован - Андрей Платонович Платонов
– Да мало ли народу теперь за харчами ездит – аль упомнишь всех! Я человек публичный, мне каждую морду помнить – мочи нет!
– А чего-то у тебя на дворе гарью пахнет? – вспоминал воздух Копенкин.
Сторож и Копенкин вышли на двор.
– А ты слышишь, – примечал сторож, – трава позванивает, а ветра нету.
– Нету, – прислушивался Копенкин.
– Это, проходящие сказывали, белые буржуи сигналы по радио дают. Слышишь, опять какой-то гарью понесло.
– Не чую, – нюхал Копенкин.
– У тебя нос заложило. Это воздух от беспроволочных знаков подгорает.
– Махай палкой! – давал мгновенный приказ Копенкин. – Путай ихний шум – пускай они ничего не разберут.
Копенкин обнажил саблю и начал ею сечь вредный воздух, пока его привыкшую руку не сводило в суставе плеча.
– Достаточно, – отменял Копенкин. – Теперь у них смутно получилось.
После победы Копенкин удовлетворился; он считал революцию последним остатком тела Розы Люксембург и хранил ее даже в малом. Замолчавший лесной сторож дал Копенкину и Дванову по ломтю хорошего хлеба и сел в отдалении. На вкус хлеба Копенкин не обратил внимания, – он ел, не смакуя, спал, не боясь снов, и жил по ближнему направлению, не отдаваясь своему телу.
– За что ты нас кормишь, может быть, мы вредные люди? – спросил Дванов у сторожа.
– А ты б не ел! – упрекнул Копенкин. – Хлеб сам родится в земле, мужик только щекочет ее сохой, как баба коровье вымя! Это неполный труд. Верно, хозяин?
– Да, должно, так, – поддакнул накормивший их человек. – Ваша власть, вам видней.
– Дурак ты, кулацкий кум, – вмиг рассердился Копенкин. – Наша власть не страх, а народная задумчивость.
Сторож согласился, что теперь – задумчивость. Перед сном Дванов и Копенкин говорили о завтрашнем дне.
– Как ты думаешь, – спрашивал Дванов, – скоро мы расселим деревни по-советски?
Копенкин революцией был навеки убежден, что любой враг податлив.
– Да то долго! Мы – враз: скажем, что иначе суходольная земля хохлам отойдет… А то просто вооруженной рукой проведем трудгужповинность на перевозку построек: раз сказано, земля – социализм, то пускай то и будет.
– Сначала надо воду завести в степях, – соображал Дванов. – Там по этой части сухое место, наши водоразделы – это отродье закаспийской пустыни.
– А мы водопровод туда проведем, – быстро утешил товарища Копенкин. – Оборудуем фонтаны, землю в сухой год намочим, бабы гусей заведут, будут у всех перо и пух – цветущее дело!
Здесь Дванов уже забылся; Копенкин подложил под его раненую ногу травяной мякоти и тоже успокоился до утра.
А утром они оставили дом на лесной опушке и взяли направление на степной край.
По наезженной дороге навстречу им шел пешеход. Время от времени он ложился и катился лежачим, а потом опять шел ногами.
– Что ты, прокаженный, делаешь? – остановил путника Копенкин, когда стало близко до него.
– Я, земляк, котма качусь, – объяснил встречный. – Ноги дюже устали, так я им отдых даю, а сам дальше движусь.
Копенкин что-то усомнился:
– Так ты иди нормально и стройно.
– Так я же из Батума иду, два года семейство не видел. Стану отдыхать – тоска на меня опускается, а котма хоть и тихо, а все к дому, думается, ближе…
– Это что там за деревня видна? – спросил Копенкин.
– Там-то? – странник обернулся помертвелым лицом: он не знал, что покрыл за свою жизнь расстояние до луны. – Там, пожалуй, будут Ханские Дворики… А пес их знает: по всей степи деревни живут.
Копенкин постарался дальше вникнуть в этого человека:
– Стало быть, ты дюже жену свою любишь…
Пешеход взглянул на всадников глазами, отуманенными дальней дорогой.
– Конечно, уважаю. Когда она рожала, я с горя даже на крышу лазил…
В Ханских Двориках пахло пищей, но это курили из хлеба самогон. В связи с этим тайным производством по улице понеслась какая-то распущенная баба. Она вскакивала в каждую хату и сразу выметывалась оттуда.
– Хронт ворочается! – предупреждала она мужиков, а сама жутко оглядывалась на вооруженную силу Копенкина и Дванова.
Крестьяне лили в огонь воду – из изб полз чад; самогонное месиво наспех выносили в свиные корыта, и свиньи, наевшись, метались потом в бреду по деревне.
– Где тут Совет, честный человек? – обратился Копенкин к хромому гражданину.
Хромой гражданин шел медленным важным шагом, облеченный неизвестным достоинством.
– Ты говоришь – я честный? Ногу отняли, а теперь честным называете?.. Нету тут сельсовета, а я полномочный волревкома, бедняцкая карающая власть и сила. Ты не гляди, что я хром, – я здесь самый умный человек: все могу!
– Слушай меня, товарищ полномочный! – сказал Копенкин с грозой в голосе. – Вот тебе главный командированный губисполкома! – Дванов сошел с коня и подал уполномоченному руку. – Он делает социализм в губернии, в боевом порядке революционной совести и трудгужповинности. Что у вас есть?
Уполномоченный ничего не испугался:
– У нас ума много, а хлеба нету.
Дванов изловил его:
– Зато самогон стелется над отнятой у помещиков землей.
Уполномоченный серьезно обиделся.
– Ты, товарищ, зря не говори! Я официальный приказ подписал вчерашний день: сегодня у нас сельский молебен в честь избавления от царизма. Народу мною дано своеволие на одни сутки – нынче что хошь делай: я хожу без противодействия, а революция отдыхает… Чуешь?
– Кто ж тебе такое своевластие дал? – нахмурился Копенкин с коня.
– Да я ж тут все одно что Ленин! – разъяснил хромой очевидность. – Нынче кулаки угощают бедноту – по моим квитанциям, а я проверяю исполнение сего.
– Проверил? – спросил Дванов.
– Подворно и на выбор: все идет чином. Крепость – свыше довоенной, безлошадные довольны.
– А чего тогда баба бегает с испуга? – узнавал Копенкин про недоброе.
Хромой сам этим серьезно возмутился:
– Советской сознательности еще нету. Боятся товарищей гостей встречать, лучше в лопухи добро прольют и государственной беднотой притворяются. Я-то знаю все ихние похоронки, весь смысл жизни у них вижу…
Хромого звали Федором Достоевским: так он сам себя перерегистрировал в специальном протоколе, где сказано, что уполномоченный волревкома Игнатий Мошонков слушал заявление гражданина Игнатия Мошонкова о переименовании его в честь памяти известного писателя – в Федора Достоевского, и постановил: переименоваться с начала новых суток и навсегда, а впредь предложить всем гражданам пересмотреть свои прозвища – удовлетворяют ли они их, – имея в виду необходимость подобия новому имени. Федор Достоевский задумал эту кампанию в целях самосовершенствования граждан: кто прозовется Либкнехтом, тот пусть и живет подобно ему, иначе славное имя следует изъять обратно. Таким порядком по регистру переименования прошли двое граждан: Степан Чечер стал Христофором Колумбом, а колодезник Петр Грудин – Францем Мерингом: по уличному Мерин. Федор Достоевский запротоколил




