Семейный лексикон - Наталия Гинзбург
Терни, приходя в гости, обычно останавливался с нами в саду потолковать о литературе; он был человек очень образованным, читал все современные романы и первым принес к нам в дом «В поисках утраченного времени»[8]. Теперь, оглядываясь назад, в понимаю, что он изо всех сил старался походить на Свана со своим леденцом и привычкой находить в каждом встречном сходство со знаменитыми картинами. Отец громко звал его в кабинет, чтобы поговорить о клетках и тканях.
— Терни! — кричал он. — Идите сюда! Не валяйте дурака!
Когда Терни утыкал нос в пыльные, потертые шторы нашей столовой и зачарованным шепотком спрашивал, не новые ли они, отец обрывал его:
— Может, хватит шута из себя корчить?
Больше всего на свете отец уважал социализм, Англию, романы Золя, Фонд Рокфеллера, горы и проводников в Валле-д’Аоста. А мать — социализм, стихи Поля Верлена, оперную музыку, в особенности «Лоэнгрина», арии из которого она часто пела нам вечером, после ужина.
Мать родилась в Милане, но предки ее тоже были из Триеста; после замужества она набралась у отца триестинских выражений, но, когда рассказывала нам о своем детстве, невольно переходила на миланский диалект.
Часто она вспоминала, как в юности шла по Милану и увидела какого-то чопорного господина, застывшего перед витриной парикмахерской и не сводившего глаз с манекена.
— Хороша, хороша, — приговаривал он. — Только шеей слишком длинна.
Многие из ее воспоминаний сводились вот к таким некогда услышанным и не имеющим большого смысла фразам. Однажды она гуляла вместе со своим классом и учительницей. Вдруг одна из девочек отделилась от группы и принялась обнимать проходившую мимо собаку.
— Это она, она, сестричка моей собачки! — говорила она на миланском диалекте, обнимая ее.
Мама училась в пансионе. Рассказывала, что там было ужасно весело.
Она выступала, пела и танцевала на утренниках, играла обезьянку в каком-то спектакле и пела в оперетке под названием «Башмачок, увязший в снегу».
А еще она сочинила оперу — и музыку, и либретто. Начиналась она так:
Студент дон Карлос де Тадрида
Недавно прибыл из Мадрида!
Открылась вдруг ему картина
На улице Берцуэллина:
В окне увидел пред собой
Он лик монахини младой!
Позже написала она и такие стихи:
Привет, невежество, привет,
С тобой в желудке боли нет!
Где ты — здоровьем все крепки,
А учатся пусть дураки!
Так будем пить и веселиться
И в танце радостно кружиться!
Теперь же, Муза, мне открой,
Что уж постигла я душой:
Философ леденит нам кровь,
Невежда дарит нам любовь!
Была среди ее опусов еще пародия на Метастазио[9]:
Коль скоро мог бы род людской
Тоску души излить свободно,
В ландо поехал бы любой,
А не тащился б пешим ходом!
В пансионе она пробыла до шестнадцати лет. По воскресеньям ходила в дом своего дяди со стороны матери — у него было прозвище Барбизон[10]. Там на обед подавали индейку, и Барбизон затем показывал жене на остатки, приговаривая:
— А это мы с тобой завтра утречком доедим.
Жену Барбизона, тетю Челестину, прозвали Барита. Кто-то ее убедил, что во всем присутствует барит, и она с тех пор, показывая, к примеру, на хлеб на столе, важно говорила:
— Видишь этот хлеб? В нем полно барита.
Барбизон был неотесанный мужик с красным носом. Моя мать, увидев у кого-нибудь красный нос, непременно замечала:
— Нос как у Барбизона.
После обедов с индюшкой Барбизон обычно говорил маме на диалекте:
— Лидия, мы с тобой кое-что петрим в химии. Чем воняет сероводородная кислота? Она воняет пердежом. Сероводородная кислота воняет пердежом!
Настоящее имя Барбизона было Перего. Кто-то из друзей сочинил про него такой стишок:
Ну право, нет приятней ничего,
Чем видеть дом и погреб Перего.
Сестер Барбизона называли «блаженными»: они были жуткие ханжи.
У матери имелась еще одна тетка по имени Чечилия; ее мать вспоминала по такому поводу: как-то она поведала Чечилии, что все они недавно переволновались за моего дедушку, который сильно запоздал к ужину, они уж думали, с ним что-то случилось.
— А что было на обед: рис или макароны? — тут же спросила тетя Чечилия.
— Макароны, — ответила мать.
— Хорошо, что не рис, подумать только, насколько бы он задержался в этом случае.
Дедушку и бабушку по матери я не знала: оба умерли до моего рождения. Бабушка Пина была из простой семьи и вышла замуж за своего соседа — респектабельного начинающего адвоката в очках. Каждый день она слышала, как он спрашивает у привратницы:
— Есть ли почта для меня?
Он никогда не говорил «письма» — только «почта», и бабушке это казалось признаком особой респектабельности. Из-за этой «почты» она и вышла за него замуж, да еще потому, что ей очень хотелось справить к зиме черное бархатное пальтецо. Брак оказался неудачным.
В молодости бабушка Пина была изящная белокурая девица и как-то раз даже играла в любительской труппе. Когда поднимался занавес, бабушка Пина стояла на сцене перед мольбертом с кистью в руке и произносила следующие слова:
— Я не в силах больше рисовать, душа моя не лежит к труду, к искусству, она уносится далеко-далеко, гонимая горестными мыслями.
Мой дед позже ударился в социализм, был другом Биссолати, Турати и Кулишёвой[11]. Бабушка Пина оставалась чужда политическим увлечениям мужа. Так как он вечно таскал в дом социалистов, бабушка Пина сокрушалась, глядя на дочь:
— Кто на ней теперь женится, разве что газовщик.
В конце концов они разъехались. Дед под конец жизни оставил политику и опять подался в адвокаты, он очень обленился и спал до пяти вечера; если вдруг являлись клиенты, он говорил прислуге:
— Чего они пришли? Гони их прочь!
Бабушка Пина жила в последние годы во Флоренции. Иногда она приходила навестить мою мать, которая к тому времени вышла замуж и тоже жила во Флоренции. Правда, бабушка Пина очень боялась моего отца. Однажды она пришла повидать моего брата Джино, который в то время был еще в пеленках; у него слегка поднялась температура, и, чтобы успокоить взволнованного отца, бабушка Пина сказала, что, возможно, у мальчика режутся зубки. Отец разбушевался: он считал, что от зубов не может




