Семейный лексикон - Наталия Гинзбург
Когда немцы заняли Бельгию, мы, конечно, испугались, хотя все еще верили, что их наступление будет остановлено, и по вечерам мы ловили французское радио, надеясь услышать утешительные новости. Но с продвижением немцев росла и наша тревога. Вечером заходили Павезе и Роньетта, еще один наш хороший знакомый. Роньетта был высокий, румяный и грассировал, как французы. Не знаю, чем он занимался, только помню, что все время ездил в Румынию; а мы при своем сидячем образе жизни смотрели на него с восхищением, поскольку у него всегда был такой вид, будто он торопится уезжать или, наоборот, только что приехал; он, видимо, догадывался о наших чувствах и изо всех сил строил из себя делового человека и заядлого путешественника. Роньетта в своих разъездах вечно собирал слухи. До оккупации Бельгии он привозил только радостные вести, а после они окрасились в черные тона. Роньетта пророчил, что Германия скоро оккупирует не только Францию, не говоря уж об Италии, но и весь мир, что на земле не останется ни одного уголка, где бы укрыться. Прощаясь, он спрашивал меня, как дети, и я неизменно отвечала, что хорошо; однажды мать не выдержала и сказала:
— Да не все ли равно, как дети, если скоро придет Гитлер и всех нас прикончит!
Роньетта был очень галантен и, уходя, целовал матери руку. В тот вечер, целуя ей руку, он сказал, что в крайнем случае можно будет уехать на Мадагаскар[67].
— Почему на Мадагаскар? — спросила мать.
Роньетта обещал в следующий раз объяснить: сейчас он торопится на поезд. Мать очень ему верила и хваталась за все, что могло сулить хоть какую-то надежду: весь вечер и следующий день она только и повторяла:
— Господи, ну почему именно на Мадагаскар!
Роньетта так и не объяснил почему. Я увидела его уже через много лет, а Леоне, кажется, вообще больше его не видел. Муссолини, как мы и ожидали, объявил войну. В тот же вечер нянька уехала, и я с громадным облегчением смотрела в лестничный пролет на ее необъятную фигуру, одетую уже не в юбку колоколом, а в черное перкалевое платье. Потом пришел Павезе. Мы прощались с ним, полагая, что теперь долго не увидимся. Павезе ненавидел прощаться и, уходя, по обыкновению, небрежно протянул два пальца.
Той весной Павезе часто приносил нам черешню. Он любил первую черешню, маленькую и водянистую, говорил, что у нее «такой божественный аромат». В окно мы видели, как он стремительно шагает по улице, на ходу кладет в рот ягоды и потом палит косточками по стенам домов, отчего раздается сухой пулеметный треск. У меня в памяти поражение Франции навсегда связано с той черешней, которой он нас угощал, вытаскивая ее из кармана щедрым и небрежным жестом.
Мы думали, что война мгновенно перевернет всю нашу жизнь. Но как ни странно, люди еще несколько лет жили относительно спокойно, продолжая заниматься своим делом. А когда мы уже привыкли и стали думать, что, может, все и обойдется и не будет сломанных судеб, разрушенных домов, беженцев и облав, тут-то и прогремели взрывы мин и бомб, стали рушиться дома, улицы заполнились развалинами, солдатами и беженцами. И тогда не осталось ни одного человека, кто бы мог делать вид, будто ничего не случилось, закрыть глаза, заткнуть уши, спрятать голову под подушку, — никого не осталось! Такой была война в Италии.
Марио вернулся в Италию в сорок пятом. Может, он и был взволнован и растроган, но виду не показывал; с насмешливой улыбкой подставил матери загорелую щеку и лоб, изрезанный морщинами. Он совершенно облысел — голый блестящий череп казался бронзовым — и был одет в поношенную, но чистую куртку из серого шелка, совсем как подкладочный: в таких куртках обычно показывают в кино китайских торговцев.
Он взял себе привычку хмурить брови и принимать серьезный вид, отзываясь о людях или о новой литературе: это был его знак одобрения.
— Недурен! Совсем, совсем недурен! — говорил он, и казалось, он переводит с французского.
Марио забросил Геродота и греческую классику, во всяком случае, больше о них не поминал. Ему теперь нравились французские романы о Сопротивлении. В оценках он стал строже, и его увлечения не носили больше стихийного характера. Однако в критике и приговорах он по-прежнему себя не сдерживал: они остались такими же неистовыми.
Италия Марио не понравилась. Все в Италии казалось ему смешным, нелепым, плохо устроенным.
— Школа в Италии — жалкое зрелище! С Францией никакого сравнения! Франция отнюдь не совершенство, но намного лучше! Еще бы, ведь здесь всем заправляет церковь!
— Сколько же у вас священников! — говорил он каждый раз, возвращаясь домой. У нас во Франции можно проехать сто километров и не встретить ни одного!
Мать рассказала ему одну историю про сына своей подруги; это случилось давно, еще до войны и до начала расовой кампании. Мальчик был еврей, родители его отдали в государственную школу, но попросили учительницу от всех религиозных занятий освободить. Однажды учительницы не было; прислали другую на замену, а про этого мальчика не предупредили, и вот перед катехизисом ребенок взял свой портфель, собираясь уходить.
— Ты куда? — спросила удивленная учительница.
— Я с катехизиса всегда ухожу, — объяснил мальчик.
— А почему? — спросила учительница.
— Потому что я не люблю Мадонну!
— Как это не любишь Мадонну! — возмутилась учительница. — Дети, вы слышали? Он не любит Мадонну!
— Он не любит Мадонну! Не любит Мадонну! — подхватил весь класс.
В общем, родителям пришлось забрать мальчика из школы.
Марио пришел в восторг от этой истории и все спрашивал, правда ли это.
— Неслыханно! — говорил он, хлопая себя по колену. — Просто неслыханно!
Мать сперва была довольна, что история ему понравилась, но потом ей надоело слушать, что во Франции все не так, что таких учителей там нет и быть не может. Надоело его бесконечное «у нас во Франции» и его проповеди против священников.
— Любые священники все же лучше, чем фашизм, — заявила она.
— Да это одно и то же! Как ты не понимаешь? Одно и то же!
За время нашей долгой разлуки Марио женился. Родители узнали об этом незадолго до конца войны; говорили, он женился на дочери художника Амедео Модильяни. Кстати, отец, услышав эту новость, впервые за всю историю наших женитьб и




