В окопах Сталинграда - Виктор Платонович Некрасов
Как жилец он был идеален. Он не требовал за собой никакого ухода, был аккуратен, не тыкал, как Сергей, во все углы свои окурки, не ходил, подобно Николаю, по комнате в одной майке и не разбрасывал повсюду свои ремни, планшетки и подворотнички. Моясь на кухне, всегда вытирал после себя пол и перебрасывался с соседями двумя-тремя ничего не значащими, но любезными фразами, что те очень ценили.
Одному Сергею он не понравился.
— Не люблю я таких типов. Планки нацепил и думает, что герой. Знаем мы этих героев. И потом, чего он всегда спрашивает, можно ли закурить?
— Просто воспитанный человек, — улыбалась Шура.
— Да кому она нужна, эта воспитанность? В Европе, мол, побывал. Интеллигенция. Дал бы я ему по этой Европе, да вас, хозяев, только жалею. И вообще, Николай, — это уж Сергей говорил в отсутствие Шуры, — смотри, как бы это гостеприимство тебе боком не вылезло. Что-то мне глаза его не нравятся. Больно хитры.
Предположение это было неосновательным. Шура немного побаивалась и стеснялась Алексея — он был остер на язык и никогда нельзя было понять, говорит ли он в шутку или всерьез. Шуру это всегда смущало. Поэтому, как только он появлялся, она сразу же умолкала, боясь сказать какую-нибудь глупость. Вот и все. При всем желании Сергей не мог обнаружить в их отношениях ничего предосудительного.
Не в пример многим фронтовикам, любящим поговорить о своих успехах и на женском фронте, Алексей был сдержан и никогда об этом не говорил. Вообще о себе и своем прошлом говорил мало и неохотно. Если его спросить — ответит кратко, без лишних подробностей, даже почти совсем без них. Было известно только, что по образованию он инженер — незадолго до войны окончил здешний строительный институт и оставлен был при какой-то кафедре. На войну попал в начале сорок второго года, служил в инженерных войсках. Воевал на юге, потом в Польше, Австрии.
Вот, собственно говоря, и все, что было о нем известно. О родителях своих никогда не говорил. Семейное положение тоже было неясно. Шуру, как и всякую женщину, этот вопрос, конечно, очень интересовал, но вразумительного ответа, как она ни старалась, добиться ей не удалось.
— Я убежденный холостяк, Шурочка. Штопать носки я и сам умею. И стирать тоже.
— Не говорите так, Алексей. Так говорят только легкомысленные люди, которые…
— Которые что?
— Вы знаете что. А вы ведь не такой. Неужели вам не хочется…
— Нет, не хочется.
— Постойте, ведь вы ж не знаете, что я хотела сказать.
— Знаю. Неужели вам не хочется, чтоб рядом с вами был человек, который… Ну и тому подобное. Так вот, Шурочка, мне не хочется. Понимаете, не хочется. Любовь кончается тогда, когда в паспорте появляется штамп.
— Алексей…
Он чуть-чуть улыбался одними глазами, но лицо оставалось серьезным.
— А вы уже и поверили? Нет, Шурочка, дело не в этом. Дело куда хуже. Ведь мне тридцать четыре года, а чувствую я себя на целых сорок. В этом возрасте уже трудно влюбляться. А жениться без любви — вы бы меня сами осудили.
— Ну, вы еще найдете.
— Найду? — Все та же улыбка на дне глаз. — Нет, Шурочка, искать мне уже нечего. Давно уже нечего.
— Почему?
— Почему? Да по очень простой причине. В этом году будет ровно десять лет, как я уже нашел то, о чем вы говорите. — Тут он вдруг начинал смеяться, и Шура, как всегда, разговаривая с ним, становилась в тупик. — Десять лет. Ровно десять лет. А вы и не знаете? Ай-яй-яй! У меня ведь даже двое детей — Ваня и Маша. Ваня черненький, Маша беленькая. Они письма мне пишут вот такими буквами.
— А ну вас! С вами разговаривать…
Так Шуре и не удалось ничего выяснить.
Любимым изречением Алексея было: «Все подвергай сомнению».
— Все подвергай сомнению — вот лозунг мой и Маркса, — говорил он совершенно серьезно, а глаза его, как всегда, чуть-чуть смеялись. — И не делайте, пожалуйста, удивленных лиц. Старик действительно так сказал. Прочитайте-ка его «Исповедь».
Николай читал «Исповедь» и приходил в восторг от ответов на шуточные вопросы, поставленные Марксу его дочерьми. Особенно нравилось ему, что любимое занятие Маркса было рыться в книгах («и мое тоже…»), а любимое изречение: «Ничто человеческое мне не чуждо».
Алексей только улыбался. Он был трезв и скептичен. Он много читал, много видел. Он исколесил на фронтовых машинах пол-Европы и очень интересно умел рассказывать о людях, подмечая, правда, преимущественно забавные, комические черточки. Он был не прочь подтрунить и над Николаем, особенно над его увлечением своими школьниками или над слишком идиллическими порой воспоминаниями о фронтовой жизни и дружбе.
— Это, брат, дело скользкое — фронтовая дружба, окопное братство и тому подобное. Фашизм здорово сумел все эти штуки обыграть. Ну их!..
— То есть как это «ну их»? — горячился Николай. — Самое святое, что есть в жизни…
— Святое-то оно святое, а обыграть сумели. И это один из важнейших пунктов гитлеровского культа войны. Перед смертью все равны, говорят они. Пуля не считается с тем, что ты фабрикант или рабочий, солдат или генерал. Война, мол, объединяет и уравнивает всех, и в этом ее величие. А отсюда и культ всевозможных окопных братств и товариществ по оружию, «кампфкамерадшафт» по-немецки. Вот так-то, брат, а ты говоришь…
— Ну, это ты брось сравнивать, — возмущался Николай.
Он часто спорил, вернее — пытался спорить, но это было нелегко: Алексей говорил новые и неожиданные для него вещи.
Разговаривали обычно ночью, перед сном, на балконе. Комната Митясовых выходила на юг, за день нагревалась — весна в этом году была на редкость жаркая, — и к вечеру нечем было дышать. Николай вытащил на балкон и свой тюфяк, и вот тут-то, погасив огонь, они с Алексеем лежали, смотрели в небо и подолгу разговаривали.
Николай полюбил эти ночные разговоры. Кругом тихо. Позванивают редкие ночные трамваи, гудят на станции паровозы, пробуждая желание куда-то ехать. Изредка упадет звезда. Пройдет кто-то с баяном. Проедет машина. И опять тишина.
Набегавшийся за день Алексей вскоре засыпал, а Николай долго еще лежал и, прожигая махоркой простыни, обдумывал все, о чем они говорили.
Один из таких ночных разговоров особенно озадачил Николая.
Начался он, собственно говоря, еще с прихода Сергея. Весь вечер тот был мрачен, мрачнее обычного. Скинув гимнастерку и развалившись в плетеном кресле на балконе, он ругал свою службу, начальника, жизнь. Потом, когда Шура, разливая чай, предложила ему для приличия




