Ангелы черные и белые - Улла Беркевич
— Это твой отец? — спросил Рейнгольд.
Старик сидел перед топкой на глиняном полу, человек у окна выскребал новый глазок, а старуха пекла оладьи.
— Блуждая по лесам, они уже считали себя мертвыми, — сказал Азриель. — Когда мы встретили этих троих, они себя считали мертвыми, они нам не родные и даже не знакомые, мы просто встретили их в лесу.
Печное тепло разлилось по всей комнате, лед на окне растаял. Все сели вокруг печки, только девушка осталась стоять у дверей.
— Деточка, — окликнула ее старуха, — садись к нам, поешь.
Девушка по-прежнему стояла у дверей. Тогда старик спросил у нее:
— Что общего между могилой и материнским лоном? — И когда девушка промолчала, сам ответил: — Как материнское лоно принимает в себя и возвращает, так и могила принимает в себя и возвращает. Но если лоно, которое принимает с наслаждением, возвращает в муках и страданиях, тогда и могила, которая принимает в страданиях, тем паче должна возвращать с ликованием.
А потом все они ели луковые оладьи, которые напекла старуха.
Снег прекратился, стемнело.
— Нам не нужно зажигать свечи, — сказала старуха. — Нынче Божьи звезды светят дальше, чем обычно. Бог помогает евреям.
Старик заснул у топки. Азриель глядел на Рейнгольда. Потом и он заснул, теперь спали все, только девушка не спала. Неподвижно, неприступно стояла она, отдалясь от других, что дремали вокруг печи.
Среди ночи Рейнгольд проснулся, потому что услышал плач. Он подсел к девушке. Она на него не глядела. Рейнгольд взял ее за руки. Руки были совсем холодные. Он засунул ее руки себе под мышки.
— Рассказывай, — попросил он. — Рассказывать — это значит переступать барьер, это значит преодолевать страх. Рассказывай, — повторил он.
— С самого начала? — спросила девушка.
— С самого начала, — ответил Рейнгольд.
— Я родилась в Карлсруэ под Одессой, — сказала она и снова расплакалась.
— Рассказывай, — повторил Рейнгольд.
— Спрашивай, — ответила она.
— Про Карлсруэ, — прошептал Рейнгольд. — Рассказывай про Карлсруэ.
— Я помню, в Карлсруэ около десять еврейских семейств. Это была красивая деревня, тринадцать дворов, это я помню, — шептала девушка.
— Рассказывай, рассказывай.
— Но мы жили там, когда советское время, понимаешь, — шептала она, — и потому мы не могли получать еврейское воспитание. Но я помню своего отца, когда он молился по праздникам, и я помню свою мать, с платком на голове. — Девушка опять заплакала.
— Рассказывай, рассказывай, — шептал Рейнгольд. — Когда рассказываешь какую-нибудь историю, она получается лучше, чем была на самом деле.
— Они умерли своей смертью, родители, понимаешь? Это надорвало мою душу, а боль, которую принесла их смерть, она не утихает.
— А твой брат Азриель, он моложе тебя?
— На два года. Я еще помню, как он родился.
Они поглядели на Азриеля, который спал у печки.
— Нам до смерти не хватало совсем немного, но все-таки недостаточно.
— Ну рассказывай, — попросил Рейнгольд, когда она снова собралась заплакать.
— У меня еще один брат был, и он умер, потому что родители евреи. И помощи никакой не было.
— Расскажи про своего брата, — шептал Рейнгольд. Они сидели рядышком в темноте, не глядя друг на друга.
— Расскажу, — сказала девушка. — В тюрьму в Одессе посадили родителей. Мы. дети, спрятались, выменивали платья на кусочек хлебушка, а мой брат, которому двенадцать годов, дыру нашел и принес поесть родителям. А потом у него стал тиф. Но успели прийти румыны и немцы и не пропускали больше к евреям доктора. А пока родители больше не в тюрьме, брат уже умер. Пришли люди, положили его на санки, завернули в одеяло и на кладбище повезли, а где они закопали, я не знаю, потому что никакие евреи не имели на это право.
— Рассказывай, рассказывай, — шептал Рейнгольд, — когда ты рассказываешь, ты не можешь плакать.
— Про Карлсруэ? — спросила она.
— Про Карлсруэ, — ответил он.
— Ладно, — сказала она, — я буду рассказывать. Очень-очень красивое место, и много очень хороших людей. В деревне все говорили по-немецки, евреи говорили, христиане говорили, по-немецки и по-русски. И был там такой парень, Иоганн его звали, и он был больше, чем я, и он меня всегда бил. Я у родителей спросила почему, родители сказали: ты еврейка. А я спросила: что такое еврейка? И родители ответили: мы молимся дома, а все другие ходят молиться в церковь. Но я ведь тоже хожу в церковь, сказала я родителям, потому как я всегда ходила с девочками из моего класса, и окуналась в святую воду, и крестилась как надо, все пять пальцев, сперва правая сторона, потом — левая. И больше как один раз я видела христианского бога, как он светился над алтарем. И я сидела с другими детьми в одном ряду, и священник гладил меня по голове. Он всегда меня гладил по голове, и я чувствовала в церкви как другие, понимаешь? Еще я помню, как по пятницам по всем дорогам цветочные головки, девочки одеты красивше, как всегда, у мальчиков — свечки в руках, и я очень-очень хотела тоже быть так, как все.
— Рассказывай, — прошептал Рейнгольд и плотнее закутал ее в одеяла.
— Да, — ответила она, — я расскажу, что помню. Был голодный год, тридцать третий. Отец был механик по молотилкам и паровозам. До тех пор время было неплохое. Но потом все началось, как умер Ленин, пришел Сталин, и пришли его фанатики, и с ними пришел голод. Сразу исчезло все легкое, а тяжелое стало очень тяжелое. Из батраков сталинисты сделали рабочих, и колхоз все забрал у всех людей и сжег все дворы. Они делали большие колпаки из соломы и подожгли их, и все горело, в Карлсруэ был страшный пожар, все горело и горело. У нас все-все отобрали, оставили голые стены. У отца больше не было работы, и мать работала, то здесь, то там за кусочек хлеба, за немножко супа.
— Отдохнуть не хочешь? — спросил Рейнгольд.
— Нет, я рассказываю дальше, — прошептала девушка. — А ты можешь звать меня Голда. Я хочу тебе рассказывать про того, который прозывался Иоганн, и я чувствовала, что вот еще одна секунда и он схватит меня за шею и задушит, такие глаза у него были, когда смотрел на меня. И до того как она началась, война, я уехала из Карлсруэ в Шпайер, к тете. Я еще видела Иоганна, он блестел ножом. А потом я приехала к тете, и война тоже пришла. Тетя была мне все равно как мать, она не была еврейка, и она говорила: «Голда, тебе надо вернуться домой, тебе не надо оставаться в Шпайер, ни одна секунда, ты должна вернуться к родителям,




