Полное собрание сочинений. Том 2 - Морис Метерлинк

Полночное солнце царствует над зыбким морем, где психология человека приближается к психологии Бога. Важно непрестанно вспоминать об этом; речь идет здесь о науке очень глубокой, а не о сне; сны не бывают одинаковы; сны не имеют корней, между тем как пламенный цветок божественной метафизики расцветает здесь из корней мистических, находящихся в Персии и в Индии, в Египте и в Греции. Но в то же время она кажется бессознательной, подобно цветку, и не подозревает, где произросли ее корни. К несчастью, нам почти невозможно поставить себя в положение души, которая без усилий постигла эту науку; мы не в силах воспринять ее ab intra и воспроизвести в нас самих. Нам недостает того, что Эмерсон назвал бы «внутренней самопроизвольностью». Мы не в силах претворить эти идеи в наше собственное существо.
Самое большое, что мы можем сделать, это воспринять извне их чудесные проявления, которые доступны лишь небольшому количеству душ в пределах планетной системы. «Нелепо, — говорит Плотин, — было бы справляться, откуда происходит это интуитивное знание, как будто это нечто зависящее от места и движения. Оно ниоткуда не приближается и никуда не направляется. Оно является или совсем не является, так что бесполезно было бы проверять это знание в намерении открыть его тайные родники. Но следует ждать в безмолвии, пока оно внезапно над нами не загорится, внутренне приготовляясь к священному зрелищу, как глаз терпеливо ждет восхода солнца». В другом месте он прибавляет: «Не при посредстве воображения или размышления, которое само должно заимствовать извне свои принципы, мы представляем себе непознаваемые силы, т. е. то, что находится над нами, а при посредстве врожденной нам способности их созерцать, способности, позволяющей нам говорить о них здесь».
Итак, мы видим их, пробуждая в себе ту же силу, которую должны пробудить в себе, когда находимся в мире непознаваемом. Мы подобны человеку, который, поднявшись на вершину утеса, увидел бы предметы, невидимые для тех, кто остался внизу. Хотя и все другие существа, начиная от камня и растения до человека, не что иное, как созерцание, те силы, в отличие от всего прочего, представляют собою бессознательные созерцания, и нам весьма трудно было бы найти в себе воспоминание о предшествовавшей деятельности этой мертвой способности. Тут мы уподобляемся глазу в неоплатоническом образе: «Он удаляется от света, чтобы видеть темноту при помощи света, и однако без света ничего не видит; таким образом, не видя, он видит темноту, насколько он способен по своей природе видеть ее».
Я знаю, какое суждение большинство людей произнесет по поводу этой книги. Они увидят в ней произведение галлюцинирующего монаха, угрюмого отшельника, пустынника, опьяненного постом и снедаемого лихорадкой. Они увидят в ней мечту, чудовищную и мрачную, озаряемую яркими молниями — и ничего больше. Таково обыкновенное мнение, которое люди составляют себе о мистиках, слишком часто забывая, что полнота достоверности только в них. Сверх того, если верно, как говорят, что всякий человек в своих снах делается Шекспиром, следует спросить себя, не есть ли каждый человек в своей жизни безотчетный мистик, тысячу раз более трансцендентальный, нежели все те, которые проявили себя в словах. Разве есть поступок человеческий, последняя движущая сила которого не была бы мистической? Например, взор возлюбленного или матери — не в тысячу ли раз он непроницаемее и мистичнее, чем эта книга, в конце концов бедная и объяснимая, как все книги, представляющие собою лишь мертвые тайны, горизонт которых не возобновляется.
Если мы этого не понимаем, то, может быть, не поймем больше ничего. Но, возвращаясь к нашему автору, некоторые без труда поймут, что этот монах был далек от безумия, порождаемого голодом, одиночеством и лихорадкой. Наоборот, он обладал одной из наиболее мудрых, точных и тонких философских натур, которые когда-либо существовали.
Это происходило в начале одного из самых мрачных столетий средневековья, четырнадцатого. Он не знал ни греческого языка, ни, может быть, латинского. Одинокий и бедный, он жил в своей Гренендальской хижине, посреди Суанского леса. И в глубине этого темного брабансонского леса, душа его, невинная и простая, озарилась, сама того не ведая, ослепляющими лучами, отражениями всех одиноких и таинственных вершин человеческой мысли. Он постиг, сам этого не подозревая, платонизм Греции; он знал суфизм Персии, браманизм Индии и буддизм Тибета, и его удивительное невежество открыло мудрость погребенных веков и провидело знание столетий еще не наступивших. Я мог бы привести целые страницы из Платона, Плотина, Порфирия, из книг Зенд, из гностиков и каббалы, божественное содержание которых всецело повторено в писаниях скромного фламандского священника.
В его словах встречаются странные совпадения и тождественность мыслей почти пугающая. Более того, временами кажется, будто он писал в точном предположении почти всех его неизвестных предшественников. Так же как Плотин начинает свое суровое странствие с того распутья, где устрашенный Платон остановился, коленопреклоненный, можно сказать, что и Рюисбрек разбудил, после многовекового покоя, если не определенную мысль, никогда не дремавшую, то определенное слово, уснувшее на горах, где его покинул ослепленный Плотин, закрывая руками глаза, как перед большим пожаром.
Но строение их мысли удивительно различно; Платон и Плотин прежде всего цари диалектики. Они приходят к мистицизму чрез науку размышления. Они пользуются своей душой рассуждающей, как бы не доверяя своей душе интуитивной или созерцательной. Их размышление смотрится в зеркало размышления же, стараясь оставаться равнодушным ко вторжению всех других отражений. Оно продолжает свое течение, как поток пресной воды среди моря, в предчувствии скорого слияния. Здесь же, наоборот, мы находим привычки азиатской мысли; интуитивная душа одна царит над логическим развитием идеи в слове. С мечты спали оковы. Разве этот способ менее верен? Никто не мог бы это утверждать. Зеркало человеческой мысли совершенно отсутствует в этой книге, но зато здесь существует другое зеркало, более темное и глубокое, которое мы храним для интимнейших сторон нашего существа; ни одна подробность в ней явственно не обозначается, и слова не могут удержаться на ее поверхности; мысль разбила бы зеркало, если бы могла на минуту отразить в нем свой грубый свет; но временами в нем показывается нечто другое; не душа ли это? Не сам ли Бог? Или душа и Бог вместе? Этого никогда не узнают, и однако подобные явления, почти невидимые, единственно