Верой и Правдой - Александр Игоревич Ольшанский
Он открыл глаза, устремив взгляд на пламя в топке.
– Я был свободен. Но эта свобода была хуже каземата. На мне стояло незримое, но для всех читаемое клеймо. Взгляды, которые встречали меня на улицах, были разными: у одних – опасливое скольжение, будто я прокаженный. У других – холодное, брезгливое презрение к «калмычёнку», выскочке, который во что-то вляпался; у третьих – туповатое любопытство, как к диковинному зверю в балагане. А я был разбит. Не только телом, хотя оно напоминало о себе постоянно: руки, эти самые руки, – Калмыков разжал и снова сжал кулаки, – предательски дрожали, когда я пытался вывести ровную линию на карте; спина ныла на перемену погоды тупой, ноющей болью, будто в кости вбили гвозди. Хуже было другое. Душа, Михайло. Душа была выжжена, как пашня после пожара. Пустота. В ней не осталось ни гнева, ни страха, лишь серая, бездонная усталость и чувство полного одиночества. По ночам… По ночам во снах являлись они. Не призраки, нет. Гораздо реальнее. Я снова чувствовал холодное прикосновение сырого ремня дыбы на запястьях, слышал негромкий, деловитый голос следователя: «Признавайся, калмык, с чистой душой легче будет». И запах. Запах горящей свечи, пота и чего-то металлического, железистого – может, крови, а может, просто страха. Я просыпался посреди ночи, зажимая рот подушкой, чтобы не завыть на всю округу, и лежал до утра, глядя в потолок, где тараканы неторопливо совершали свой путь.
Денис Спиридонович помолчал, дав юноше прочувствовать всю горечь своего состояния.
– Снял я угол. Не комнату даже, а именно угол. На самом краю города, за последней линией амбаров, там, где уже начинались дровяные склады и избы поморов. Избёнка была старая, покосившаяся, сложенная «в обло» из толстенных брёвен, почерневших от времени. Ветер гулял по ней, как по скворечне, находя щели в обветшалых затворках из старого мха. Зато из крошечного волокового окошка был виден кусочек залива и мачты, стоящих на рейде судов. Вскоре домишко освободили для меня полностью. И я стал платить хозяйке, вдове лоцмана, пять алтын в месяц. Она оставляла у порога чугунок с пустой похлебкой из кислой капусты да ржаной хлеб. Я ходил на службу. На «Голубя», небольшой парусно-гребной бот, использовавшийся для перевозки мелких грузов и проверки фарватера. Работа была скучная, механическая: то измеряй глубину шестом, то доставляй какого-нибудь чиновника на стоящий на рейде фрегат. Капитан, пожилой, пропахший табаком и водкой швед на русской службе, не придирался, но и не заговаривал. Команда – отборные подонки порта – держалась от меня в стороне. Я выполнял всё, возвращался в свою конуру, запирался на щеколду и сидел, глядя в окно на темнеющую воду вдалеке. Детали о связных-помощниках я сейчас опущу, особо ждать помощи мне было не от кого. Ждал. Чего? Новых приказов от Петра? Он казался теперь существом из другого, недостижимого мира. Или новой беды? Она чувствовалась в воздухе, как приближение грозы. А может, просто ждал, когда эта тупая, всепроникающая боль, наконец, утихнет, оставив в душе хоть что-то, кроме выжженной до пепла жизни.
Ломоносов слушал, и ему становилось физически не по себе. Великан, сидевший на табурете, съежился, будто чувствуя на собственной шкуре этот леденящий холод одиночества, эту всепоглощающую пустоту. Он видел сейчас не начальника порта, а того молодого, сломленного человека, заживо погребенного в четырех стенах с низким потолком.
– И вот однажды утром, – голос Калмыкова изменился, в нем появились первые мягкие, почти нежные обертоны, – я не смог подняться с топчана. Не от лени, нет. Всё тело было словно налито расплавленным свинцом, каждый сустав горел изнутри, в висках отбивали дробь какие-то невидимые молотки, а сознание то уплывало в черную, бездонную пустоту, то возвращалось, принося с собой лишь ощущение полной, абсолютной беспомощности. Горячка. Последствие сырости, сквозняков и, думаю, той душевной язвы, что разъедала меня изнутри. Лежу и думаю, тупо, без эмоций: вот и всё. Всё кончится здесь, в этой промозглой конуре, на вонючей овчине. Умру, никто и не заплачет. Не будет переживать. Исчезнет Денис Калмыков, как исчезает щепка, брошенная в ледяную воду осеннего моря. Даже кругов не останется. И в этот миг, на самом дне этого отчаяния, слышу – скрипнула дверь. Не гулкий удар, нет, а именно жалобный скрип петель, которым давно требовалась конопляная юра, пропитанная дегтем. Я подумал, почудилось. Бред начинается. Ан нет!
Денис Спиридонович поднял голову, и в его глазах, обычно таких острых и насмешливых, засветился теплый, сокровенный огонек, отражение другого, давнего пламени.
– Вошла она. Сначала я увидел лишь силуэт на фоне белёсого осеннего света, наполнявшего сени. Потом она шагнула внутрь, и глаза привыкли. Девушка. Молоденькая совсем, лет восемнадцати от роду. Одеянья простые, поморские: синий домотканый сарафан из грубого льна, поверх – короткая душегрея на заячьем меху, на ногах – берестяные лапти с суконными оборами, а на голове – кубовый платок, сбившийся набок от ветра. И волосы… Тут Калмыков на миг замялся, подбирая слова. – Волосы, выбившиеся из-под платка, были цвета… Как бы сказать. Не рыжего, нет. Это было слишком просто. Это был цвет осенней палой листвы в солнечный день, когда она лежит на земле, еще храня в себе память о дереве. Или цвет пламени, вырывающегося на миг из топки печи, – яркого, живого, золотисто-медного… В руках она несла глиняный горшок, прикрытый тряпицей. Вошла, поставила горшок на грубый деревянный стол, оглядела меня с ног до головы своими ясными, без тени смущения глазами – глазами цвета морской волны в самую добрую погоду – и говорит. Голос не тонкий девичий, а низковатый, грудной, твердый.
– Видать, помирать собрался, жилец. Зря стараешься. Жизнь-то, братец, одна. И дороже всякого серебра. Её тебе Господь вручил, а ты в грязь швырять собрался.
Ломоносов, затаив дыхание, представил эту картину: тёмную, пропахшую плесенью и отчаянием избу, лежащего в лихорадке мужчину и эту девушку, вносящую с собой свет и спокойную, хозяйственную уверенность.
– Я попытался что-то сказать, отмахнуться, прогнать её. Но из горла вырвался лишь хрип. А она уже деловито, без лишней суеты, сняла душегрею, повесила на гвоздь у двери, и стала растапливать печь-каменку, что стояла посередине избы. Подбросила лучину, раздула огонь с помощью деревянного дутого короба. Потом подошла ко мне, наклонилась и положила мне на лоб ладонь. Ладонь была прохладной,




