Иероглиф судьбы или нежная попа комсомолки. Часть 2 (СИ) - Хренов Алексей
Лёха, не раздумывая бросился в пролом. Протиснулся боком, царапая руки, плечи, чувствуя, как за спиной поток пыли и камня уже заполняет лаз. Через пару метров проход оборвался, и только наверх уходил узкий, неровный лаз — как будто когда-то вода промыла породу или землетрясение оставило трещину.
— Ну хоть куда-то, — прохрипел он, вытирая лицо от пыли.
Он прижал фонарь к груди и полез вверх. Камни осыпались под руками, пыль шла сплошной стеной, но наверху чувствовался слабый ветерок — значит, была надежда. Каждое движение давалось с трудом, фонарь то гас, то вспыхивал, но Лёха карабкался, не обращая внимания.
— Ну и зачем, скажи, мне всё это было нужно, а? — пробормотал он, упираясь коленом в острый камень. — Попал, понимаешь, в прошлое… чтоб сдохнуть в китайской норе, как дохлый суслик?
Он перевёл дух, вытер лоб грязной рукавицей и усмехнулся, сам себе.
— Может, я чего-то не то делаю? Зачем я вообще туда полез? — Он покачал головой. — Нет, Лёха, поздно философствовать. Ползи, раз уж вляпался.
Он, задыхаясь, протискивался всё выше. Щель сжималась, фонарь скребся о камень, зато воздух становился всё лучше, и самые интересные мысли сами полезли в голову — как обычно, в самый неподходящий момент.
— Надо бросить пить, — бурчал он себе под нос, застревая плечом. — И курить. В принципе, курить я уже бросил… — он хрипло засмеялся, втягивая живот, чтобы пролезть дальше. — Спортом заняться, а то одна нездоровая, нервная и сидячая работа. И на баб поменьше реагировать надо, вот серьёзно.
На секунду замер, отдышался, и тут же сам себе ответил:
— Хотя, как не заглядываться! Двадцать пять! Самое время как раз, на всё, что шевелится… эрегировать. Тьфу, реагировать! — Он прыснул от смеха, зацепившись сапогом за выступ. — Ну да, философ хренов, зажат в крысиной норе, зато с чувством юмора.
И, ругаясь и смеясь одновременно, он снова потянулся вверх — туда, где, по ощущениям, был воздух и свет.
Дальше всё шло, как в лихорадке: карабканье, скользящие руки, удушье от пыли — и, наконец, сверху прорезался свет и знакомый голос Бурова:
— Эй, археолог Хренов! — орал он. — Давай руку!
Лёха поднял голову, и в ослепительном луче увидел Бурова и китайца с ацетиленовым фонарём.
— Эй, придурок! Давай руку, держись! — крикнул Буров, ложась на край.
Лёха протянул руку, и его вытащили — весь в пыли, с разбитым коленом, порванным комбинезоном, но живого. Когда он наконец оказался наверху, рухнул на спину, хрипло рассмеялся и вытер грязь со лба.
Начало июня 1938 года. Аэродром около Ханькоу.
Несколько позже Лёха валялся на ящиках за сараем технической службы, греясь на солнце и приходя в себя после всех подземных приключений. В руке он держал свой трофей — маленького золотого Будду, который теперь сиял мягким жёлтым светом, будто ничего не знал о пыли, камнях и панике. Улыбался тот по-прежнему — радостно, но, если приглядеться, как будто немного обиженно. На лысой голове святого красовался свежий вмятый шишак, словно отметина за пережитое.
Надо признать, Лёха не особенно страдал без средств. Советским лётчикам, конечно, платили не золотом и не фунтами, а местными фантиками — фаби, которые ходили по Китаю с переменным успехом и без особого доверия со стороны населения. И не в таких объёмах, конечно, как американо-европейским добровольцам, но всё же на сигареты, кино и даже на ужин с барышнями с видом на вонючую речку хватало.
Да и устраивая Машину судьбу, он, по старой привычке, не обошёл и себя стороной — и теперь мог позволить себе маленькие местные радости. Лёха смотрел на жизнь философски: раз уж всё равно воюем за идеи, грех не пожить по-человечески между этими самыми идеями.
Лёха приподнял фигурку на ладони, покрутил, прищурился и хмыкнул:
— Ну что, брат. Миллионеров из нас что-то не получилось! — Он помолчал, потом усмехнулся. — Вот так в управдомы-то и переквалифицируешься!
Он засмеялся вслух, глядя, как солнечные лучи скачут по блестящему животику Будды.
И казалось, Будда подмигнул ему в ответ.
Начало июня 1938 года. Квартира профессора Ржевского на улице Остоженке в городе Москве.
Профессор Ржевский сидел за столом, и не торопясь обедал. Экономка подала на стол — гороховый суп, селёдку с картошкой, ломоть серого хлеба — и, почувствовав странное настроение хозяина, быстро исчезла, притворив за собой дверь. В комнате стояла тишина, только часы на стене отмеряли жизнь короткими, сухими ударами.
Он налил себе водки из запотевшего графинчика в лафитник, глянул на прозрачную жидкость и чуть усмехнулся. Когда-то он изобретал целые комбинации, чтобы тайком от Нади успеть опрокинуть рюмку за обедом — то под предлогом «профилактики», то «от кашля». А теперь скрываться было не от кого. Можно было пить сколько угодно. Он даже пробовал напиться однажды — с расстройства — потом валялся весь следующий день болея с пульсом, как у умирающего мотылька.
Некому стало ловить его и отбирать рюмку. Некому — и незачем. Надя уехала в феврале на свои Севера. Сначала он очень страдал, потом грустил — стало пусто, как будто в доме выкрутили лампочку веселья, а теперь профессор буквально дневал и ночевал на работе, лишь по воскресеньям появляясь на обед.
Она писала. Аккуратно, красивым округлым почерком, с правильной орфографией, как отличница. Письма приходили издалека — из каких-то северных поселков.
Писала, что устроилась, что люди вокруг — удивительно добрые, помогают, не дают скучать. Что воздух там чистый, небо огромное, и по вечерам над сопками горят такие звёзды, каких он никогда не видел в Москве. Недавно прислала фотографию: на чуть мутной, сероватой карточке — пушистый, смеющийся колобок в меховой куртке, среди чумов и оленей. Он смотрел долго, и чем дольше — тем яснее становилось: это ведь его Наденька, совсем взрослая.
А сегодня профессор мучился. Перед ним лежал конверт с Владивостокским штемпелем. Месяц назад, в начале мая его прислал тот самый наглый лётчик — для Нади. Письмо пахло керосином и тайной. Он тогда долго ходил вокруг, потом не выдержал и на правах родителя открыл его. Изрядно повозившись над чайником, будто пар мог смыть чувство вины, и прочитал. Лётчик написал много хороших слов, но… Промучившись несколько дней, профессор решил — не отправлять. Пусть останется здесь, вернётся Надя, тогда и прочитает. Москва, в конце концов, и так хранит слишком много чужих тайн и писем.
А сегодня он наконец решился проверить то, что выпало из того же конверта. Рложил на столе — лотерейный билет денежно-вещевой лотереи, сверился по газете, подвинул очки к переносице — и не поверил глазам.
Выигрыш. Настоящий мотоцикл. Новейшая модель — ИЖ-7 собранная на Ижевском машиностроительном заводе имени Сталина.
Он долго сидел, глядя на цифры:
— Ну и зачем Наде в тундре мотоцикл? Вокруг чума ездить или оленей пасти⁈ — тихо, с отчаянием произнёс он, потом вздохнул и налил себе ещё… — Или зачем мне в Москве мотоцикл? Что бы коллеги говорили о сумасшедшем профессоре?
За окном хрустел мартовский снег, солнце отражалось в стекле, а профессор Ржевский медленно повернул билет, будто не веря, что удача вдруг решила заглянуть к нему.
Профессор уселся за стол, подвинул к себе чернильницу, поменял перо — старое уже царапало бумагу, — и, немного подумав, начал писать, как будто снова разговаривал с ней на кухне — легко, с шутками.
«Приезжай, посмотришь, как твой старый профессор тут держится. И да! У меня тут для тебя — подарочек!»
Он поставил восклицательный знак, перечитал, улыбнулся, как будто и вправду уже слышал её шаги в коридоре, и аккуратно сложил письмо.
Начало июня 1938 года. Аэродром около Ханькоу.
Самолёт СБ, щеголевато расписанный гоминьдановскими звёздами, тяжело прокатился по бетонной полосе аэродрома в Ханькоу, будто нехотя расставаясь с землёй. Двигатели ревели натужно, воздух дрожал, потом машина слегка приподняла нос, вздрогнула и, набрав скорость, оторвалась от полосы. Серо-зелёный силуэт плавно ушёл в небо и вскоре скрылся в низких тучах, оставив за собой только рваную полосу выхлопа.




