Овечки в тепле - Анке Штеллинг
Это ничего не даёт – но всё равно, кто, если не я.
Я понимаю её – хорошо, но это ещё никому не помогло.
Хвала всему, что нас укрепляет – моя бедная малышка.
Линн смотрит на меня. Взгляд Линн трудно разгадать. Чего ждёт от меня Линн?
– Считаешь, я должна пойти к ней и утешить её?
Линн кивает.
– А если она накричит и швырнёт в меня фен?
В это мгновение фен снова загудел. Мы обе прислушиваемся к тому, что происходит в ванной.
– Она сама управится, – говорит Линн, – можешь вернуться в постель.
– А ты не хочешь, чтобы я тебе почитала?
– Иди поспи, – говорит Линн тоном полного понимания, и именно это, как обычно, меня добивает: когда один из детей выказывает сочувствие и самоотречение.
Свен лежит в кровати с открытыми глазами. Я не припомню, когда видела такое в последний раз.
– У тебя всё хорошо? – испуганно спрашиваю я.
Он кивает.
– Мы тебя разбудили?
Он отрицательно мотает головой.
– Тебя что-то беспокоит?
Он вообще больше не реагирует, просто смотрит перед собой в пустоту. Я скидываю комнатные тапки и ложусь к нему. Слышу шаги Беа, слышу, как Беа говорит с Линн, слышу, как хлопает дверь квартиры – счастье. Если Беа побежит, она ещё успеет на урок. Тогда всё остальное будет как обычно: плохо, но терпимо. Мне можно уже не задумываться об этом.
А что там делает Линн одна на кухне? Не будет ли ей там ужасно одиноко?
– О господи, уж эти мне утра, – вздыхаю я.
– Осталось всего одно – и осенние каникулы, – отвечает Свен.
Должно быть, это шутка? Я смеюсь. Он встаёт.
Свен обо всём позаботится. Я могу всё взвалить на него и спать.
Когда по утрам я снова засыпаю, мне постоянно снятся одни и те же сны. Будто поезд уже стоит на пути, а билетный автомат на платформе никак не принимает мои деньги, выбрасывает их. Или уже время прибытия поезда, на который мне надо пересесть, а я не знаю, на каком он пути. Я мечусь в подземном переходе и, хотя уже пора уезжать, всё ещё не решила, что же мне надеть. Я снова в девятом классе, не могу вспомнить тему урока, то есть сейчас опозорюсь, всё прокакаю. Да, вот именно, в моих снах постоянно повторяется грязный унитаз. И я судорожно сжимаюсь. Почему я не могу расслабиться, почему я так боюсь быть грязной?
У Беа это всё от меня.
Её тревога, что волосы у неё засаленные, живот слишком толстый и платье неподходящее. Её боязнь, что от неё плохо пахнет, что она занимает слишком много места, что вдруг её сочтут неряхой. Всё это у неё от меня – либо унаследовала, либо переняла, либо так её воспитали.
Я должна этому противодействовать, должна грязно ругаться, вонять, жрать и спариваться; я должна почаще говорить о половых органах, а то скоро будет уже поздно.
Это даже хорошо, что скоро нам придётся спать под мостом! Тогда она узнает, как там ухаживать за волосами. Мыть их в канализационных стоках и вытирать газетой.
* * *
Когда Беа было лет десять, мы видели на станции метро «Фридрихштрассе» женщину: она присела на корточки возле лифта, спустив брюки. Всё было на виду – её входные и выходные отверстия. Люди шли мимо, стояли рядом в ожидании лифта, приехавшие на лифте тоже, выходя, видели эту женщину. Как она там сидела. И пи́сала. Она не казалась ни безумной, ни пьяной, разве что была очень грязная и толстая, с несколькими пакетами рядом, набитыми до отказа. Она всего лишь мочилась, пи́сала посреди станции метро так, будто это самое обычное дело на свете.
– Ай-яй-яй, посмотри-ка, – сказала мне Беа.
«Ай-яй-яй» – так говорили её воспитательницы, чтобы выразить укоризну. «Ай-яй-яй» не в смысле «Ах, какая незадача», а в смысле «Послушай-ка, ты же точно знаешь, что так не годится».
В тот день на станции метро Беа отвоевала это междометие назад у взрослых; у неё это была смесь из смущения, возмущения и сострадания, междометие служило описанием границы, отделяющей норму от аномальности.
– Да, я вижу, – сказала я и пошла дальше. Так, будто ничего не случилось. Притом что случилось очень многое, это было откровение. Я до сих пор отчётливо вижу перед собой ту женщину, всё ещё подыскиваю слова для описания границы.
Джек тоже был с нами, он хотел вернуться к лифту и посмотреть дольше и внимательнее. Я утащила его насильно – из страха.
* * *
– Мама!
Линн стоит у кровати, в куртке, шапке и шарфе, вытянула губы для прощального поцелуя. Я целую.
Свен тоже входит ещё раз; я как обычно чувствую угрызения совести, когда сама вроде бы ничего не делаю, а он что-то делает. Мне мерещится в его появлении некий упрёк, – «Почему я всегда должен отводить её в садик, а ты нет?» – хотя я знаю, что он отрицал бы это.
«Лежи себе спокойно!» – сказал бы он, если бы я высказала это вслух, но даже это прозвучало бы у меня в ушах как обвинение; как бы мне избавиться от этих ушей. Это не Свен сделал мне их такими.
Свен тоже наклоняется и целует меня. Я неумытая и стыжусь себя: мои свалявшиеся волосы, мой запах изо рта, моё ничегонеделанье. Хотела бы я стать той женщиной, присевшей возле лифта в метро; как ей удалось обрести такую свободу?
Я родила наших детей у Свена на глазах, но даже это было скорее моей данью духу времени. Не будь это исключительной ситуацией, не будь у меня повышенного адреналина, я бы и этого стыдилась: своего вида, своей невоздержанности и всего того, что выходило из меня, помимо ребёнка.
Я хочу мастурбировать у него на глазах. Я никогда этого не делала – из страха, что это может его оттолкнуть. Или вызвать у него скуку! Уж лучше я останусь с подветренной стороны его возбуждения, буду делать свои дела тайно. Не бросаться в глаза, ничему не мешать; послужить – и исчезнуть.
«Какое убожество», – сказала бы Беа, она часто говорит это в последнее время.
Неужто она переняла это от меня?
«Убого – это ещё ниже, чем бедно, – записываю у себя в каморке после того, как умылась и оделась. – А какой антоним к “убожеству”? Великодушие? Отвага. Что значит “убогий”? Смиренно переносящий бедность?» Я листаю этимологический словарь. «Скудный, жалкий, недостаточный».
За окном во дворе плачет ребёнок. Он рыдает




