Адмирал Колчак. Романтик Белого движения - Николай Андреевич Черкашин

– За него я и получаю сейчас пенсию. На нее и живу…
Был ее отец довольно долго и директором Нью-Йоркской консерватории.
А однажды – кажется, на следующий год, в очередной свой приезд в Москву, – я увидел у нее в простенке фотопортрет мужчины средних лет с шотландской бородой.
– У вас раньше его не было. Кто это? – спросил я.
– Это Солженицын!.. – она произнесла с гордостью и даже торжеством.
А Солженицына тогда только что (так писали в то время) “выдворили” за пределы страны, лишив гражданства, и хранить его портреты было, конечно, небезопасно. Но ей, как видно, терять было нечего, она шла на конфронтацию открыто.
Полжизни она провела в советских лагерях, в том числе и среди уголовников. И тем не менее за тридцать семь лет к ней не пристало ни одного лагерного словца – речь ее интеллигентна, во всех манерах ее чувствовалось блестящее дворянское воспитание. Единственное, что омрачало общее впечатление, – она курила дешевые сигареты. Курила беспрестанно и через очень длинный, примитивно-простого изготовления мундштук. И вообще она одета была бедно. Очень бедно. Но рассуждала самобытно. Рассуждала по-сегодняшнему, по-перестроечному – критически. И очень смело. Казалось, просидев тридцать семь лет, можно потерять не только смелость, – потерять личность. А она сохранила себя. Она была в курсе культурной жизни если уж не страны, то, во всяком случае, столицы, – это точно. Голова у нее была светлая. Еще в начале нашего знакомства она мне заявила, что о политике говорить не будет – политика ее не касается. Политика – не ее дело. В политику она не вмешивалась и тогда, в Омске, в 1918-м и 1919-м. Мы в основном говорили, если можно так выразиться, о корнях нашей сегодняшней культуры – о людях, ее знакомых, давно покинувших Родину, покинувших Россию, но оставивших по себе хорошую память. Разговоры шли об интеллигенции, эмигрировавшей из России. Она преимущественно говорила о театре, много о театре – она большой театрал. Даже сейчас, говорит, в своем возрасте и в своем положении не пропускает новые спектакли ни во МХАТе, ни у Ермоловой. Еще тогда, за двадцать лет до сегодняшней нашей перестройки, открывшей нам глаза, очень нелестно (как и многие сейчас) отзывалась о М. Горьком. В лагере ее несколько раз навещала Пешкова, первая жена Горького. Они много лет переписывались, дружили…»
Рукою Анны: «Как трудно писать то, о чем молчишь всю жизнь, – с кем я могу говорить об Александре Васильевиче? Все меньше людей, знавших его, для которых он был живым человеком, а не абстракцией, лишенной каких бы то ни было человеческих чувств. Но в моем ужасном одиночестве нет уже таких людей, какие любили его, верили ему, испытывали обаяние его личности, и все, что я пишу, – сухо, протокольно и ни в какой мере не отражает тот высокий душевный строй, свойственный ему. Он предъявлял к себе высокие требования и других не унижал снисходительностью к человеческим слабостям. Он не разменивался сам, и с ним нельзя было размениваться на мелочи – это ли не уважение к человеку?
И мне он был учителем жизни, и основные его пожелания: “Ничто не дается даром, за все надо платить и не уклоняться от уплаты” и “Если что-нибудь страшно, надо идти ему навстречу – тогда не так страшно” были мне поддержкой в трудные часы, дни, годы.
И вот, может быть, самое страшное мое воспоминание: мы в тюремном дворе вдвоем на прогулке – нам давали каждый день это свидание, – и он говорит:
– Я думаю – за что я плачу такой страшной ценой? Я знал борьбу, но не знал счастья победы. Я плачу за Вас – я ничего не сделал, чтобы заслужить это счастье. Ничто не дается даром.
Что из того, что полвека прошло, никогда я не смогу примириться с тем, что произошло потом. О Господи, и это пережить, и сердце на куски не разорвалось.
И ему, и мне трудно было – и черной тучей стояло это ужасное время, иначе он его не называл. Но это была настоящая жизнь, ничем не заменимая, ничем не замененная. Разве я не понимаю, что, даже если бы мы вырвались из Сибири, он не пережил бы всего этого; не такой это был человек, чтобы писать мемуары где-то в эмиграции, в то время как люди, шедшие за ним, гибли за это и поэтому.
Последняя записка, полученная мною от него в тюрьме, когда армия Каппеля, тоже погибшего в походе, подступала к Иркутску: «Конечно, меня убьют, но если бы этого не случилось – только бы нам не расставаться».
И я слышала, как его уводят, и видела в “волчок” его серую папаху среди черных людей, которые его уводили.
И все. И луна в окне, и черная решетка на полу от луны в эту февральскую лютую ночь. И мертвый сон, сваливший меня в тот час, когда он прощался с жизнью, когда душа его скорбела смертельно. Вот так, наверное, спали в Гефсиманском саду ученики. А наутро – тюремщики, прятавшие глаза, когда переводили меня в общую камеру. Я отозвала коменданта и спросила его:
– Скажите, он расстрелян?
И он не посмел сказать мне “да”.
– Его увезли, даю Вам честное слово.
Не знаю, зачем он это сделал, зачем не сразу было узнать мне правду. Я была ко всему готова, это только лишняя жестокость, комендант ничего не понимал».
Старое фото. Анна Васильевна Тимирева. 1916 год. Мягкий взгляд влюбленной женщины. Уже влюблена. В него. Еще все впереди. Грустна и красива. Мила и добра. Скорее всего, именно эта карточка уже подарена ему, уже стоит в рамочке на его рабочем столе во флагманской каюте «Георгия Победоносца».
Борис Георгиевич Старк прав: Анна Каренина! И Анна Тимирева была тоже обречена на колесование паровозом, летящим в коммуну по людским телам, как по шпалам. А пока – чемодан замерзших ландышей, рояльные аккорды Чайковского. Володин смех из детской. Толстой предсказал эту женщину в своем романе. Но не хватило бы и десяти классиков, чтобы придумать все, что ей выпадет уже через год…
Фото 1969 года. Она? Да, это она. Открываешь – и тебя отбрасывает ее