Страх над Невой. Убийцы Санкт-Петербурга второй половины XIX века – начала XX века - Иван Дмитриевич Путилин
— А скажите, Готлиб Иваныч, — обратился я к нему, — если я вам, например, скажу: “Готлиб Иваныч, дайте мне ваши брюки, сюртук, шубу”, дадите вы это или нет?
— Конечно, не дам! — расхохотался противным смешком Фохт.
И он стал раздеваться. Когда он остался в одном белье и присел на кровать, собираясь ложиться, я вдруг, сразу стремительно набросился на него и схватил его за шею обеими руками. Лицо его исказилось ужасом, из побелевших губ вырвалось: “Что… что ты делаешь, разбойник”… Он предпринимал все усилия, чтобы оторвать мои руки от своего горла, но это ему не удавалось. Я сжимал его горло все сильнее и сильнее, мои руки, казалось, свело судорогой, окостенели… Он теперь уже хрипел. Потом как-то сразу покачнулся и грохнулся навзничь, увлекая своим падением и меня. Мы упали вместе. Фохт уже не дышал. Я отдернул руки, встал и порывисто набросился на вещи. Вот золотые часы с цепью, вот сюртук, брюки, вот перочинный ножик, вот кошелек с деньгами… Я раскрываю его, начинаю с жадностью их пересчитывать. Как мало! Всего около шести рублей… Но это, однако, все мое, мое! Я имею право одеться, стать похожим на человека»…
Он предпринимал все усилия, чтобы оторвать мои руки от своего горла, но это ему не удавалось. Я сжимал его горло все сильнее и сильнее, мои руки, казалось, свело судорогой, окостенели… Он теперь уже хрипел.
— Вы имели право одеться в награбленное платье? Какое же это право? — спросил я Померанцева.
— Не юридическое, конечно, а нравственное, — невозмутимо процедил сквозь зубы убийца.
Вот, признаюсь, оригинальный взгляд на «нравственное право»!
Померанцев был предан суду и понес тяжелое, справедливое наказание.
Как убивают
Оживленная днем криком, бранью, ржанием лошадей и голубиным воркованием, Калашниковская набережная затихает к вечеру, а ночью представляет собой едва ли не самое пустынное и угрюмое место в Петербурге. Пристань пуста. Тускло горят редкие фонари и освещают будку сторожа, одиноко стоящего городового и ряд пустых товарных маленьких вагонов соединительной ветки. Эти вагоны тянутся дальше и дальше вдоль всей набережной. Неподвижными массами стоят огромные хлебные амбары, между ними чернеют широкие проулки, немощеные, покрытые травой и пылью, а около них опять тянется ряд пустых вагонов. Последний каменный амбар, стоящий при устье Обводного канала, превращен в ночлежный городской приют, и все, не нашедшие в нем места, идут или под своды амбаров, или в пустые вагоны.
Был холодный, ненастный осенний вечер. Ветер дул с ураганной силой, и холодными струями лил проливной дождь. В непроглядной темноте огромными массами чернелись каменные амбары, а около них длинный ряд вагонов слегка скрипел и шатался от порывов бешеной непогоды.
Храм Бориса и Глеба, 1900-е годы. Калашниковская (с 1952 года — Синопская) набережная
Петр Гвоздев, забравшийся в один из вагонов, дрожал и ежился от холода в своем рваном пальтишке, забившись в самый угол вагона, но усталость брала свое, и глаза его уже смыкались, как вдруг сквозь шум дождя и вой ветра он услыхал голоса, и в ту же минуту вагон вздрогнул, и в него кто-то влез.
— Вот и заночуем, — сказал сиплый голос.
Вагон снова вздрогнул, следом за первым влез другой и ответил дребезжащим голосом:
— За милую душу! Одни?
— Надо полагать!
Вспыхнула спичка и слабо осветила непроглядную тьму. Петр Гвоздев в ужасе забился в самый угол и свернулся комком. В озаренном пространстве он увидел широкое красное лицо с взлохмаченной бородой. Спичка погасла, и непроницаемая тьма наполнила вагон.
— Одни, — повторил сиплый голос. — Теперь задвинем двери, и чудесно! Что твоя гостиница.
Громыхнули и задвинулись двери. На время наступила тишина, нарушаемая только шумом дождя о крышу вагона и воем ветра. Петр Гвоздев лежал ни жив ни мертв, уже не чувствуя ни усталости, ни холода. Снова вспыхнула спичка, и, когда погасла, в темноте засветился красный огонек папиросы. Звякнуло стекло бутылки; послышалось бульканье выпиваемой из горлышка водки, и затем раздался дребезжащий голос:
— В Колпине впору с голоду сдохнуть. Ни тебе работать, ни стрелять, а заводские еще жизни лишат. Народ аховый!
— Знаю! — отозвался сиплый голос. — За что лишен?
— В карман залез. Отсидел и гуляй! Теперь третий раз оборачиваюсь. Поначалу работал, и как это моя баба проштрафилась! Ее в каторгу, меня в подозрение, с фабрики вон, и пошло! Есть тоже охота.
— Кого в каторгу? Бабу? — спросил сиплый голос. — За что?
— Жену мою! За что? За то, что дура! Убила, и все это как следует сделала, а под конец — и на! Попалась, да так ей и надо. И ладно бы позарилась на что, а то так, с сердца…
— Водка-то есть еще?
— Есть!
Послышались опять звон посуды, бульканье, и дребезжащий голос заговорил снова:
— У Камюза работал. Знаешь? На Обводном! Ну и ничего… жили. Я и баба моя. А теперь, как это получилось. В субботу было. Я ушел, а она обед готовила. Пришла к ней баба Аксинья и начала с нее три рубля спрашивать, которые у нее моя баба заняла. У нее нет, Аксинья ругаться, слово за слово. А моя-то — ух, злющая! — ножом-то ее и полосни! Враз, из нее и дух вон. Смотрит моя, а Аксинья только трепыхается. Тут моя баба сейчас умом раскинула, голову ей срезала напрочь, взяла мешок от картофеля, всунула ее туда (с головой-то), поставила промеж дверей и заставила дровами, а потом кровь вытерла, пол вымыла, тряпки сожгла, которые в крови, и стала обед готовить. Вот ведь какая! Я это все потом узнал. И было у ей в мыслях ночью ее выволочить и положить на рельсы — будто поездом перерезало. Мы подле Царскосельской дороги жили. Пять шагов — и рельсы.
— Ловко! — произнес сиплый голос, а дребезжащий продолжал:
— Такая шкура! Я вернулся с фабрики, расчет принес, мне и невдомек. Пообедали, спать легли, и она привалилась. Проснулись, на дворе уже темно. Я и говорю: «Пойдем к куму в гости!» «Нет, — говорит, — мне не хочется нынче. Позови лучше Андрона Прохорова, да в картишки поиграем!» Прохоров — это сосед. Мне все едино. Сходил, позвал, и сели играть. И она с нами. Сперва в козла играли; она все хохочет. Потом и




