Бессмысленная радость бытия - Евгений Львович Шварц
11 марта 1957
У Акимова только на ногах. Мы пошли с ним к профессору Павлову. Пишу, и у меня такое чувство, будто я говорю равнодушным голосом, когда в комнате покойник. Ленинград был обречен. Только рыбная ограниченность не давала охватить явление во всей сложности. Когда я приехал в 21-м году, был почти до корня вытравлен старый Петроград. Но вот он заполнился, заселился, перенаселился. 37-й год заново выкосил людей. И вот коса опять занесена над городом. Мы отказались выехать с Новым ТЮЗом, хоть и уложили, было, вещи. Отказались присоединиться ко второму эшелону беженцев. Впрочем, и эшелон этот застрял. Итак, мы пошли с Акимовым к профессору Павлову. Его еще не было дома, и мы разговаривали о том, что кольцо замкнулось. Что идут войска маршала Кулика, которые кольцо это вот-вот разобьют. Но угадывали больше, чем высказывали. Чувство сачка, опущенного над нашим аквариумом, не оставляло. И это ожидание профессора, ничем как будто не примечательное, запомнилось, вероятнее всего, именно этим безошибочным предчувствием нависшего над городом несчастья. Многое произошло с первых дней войны, а тоска не проходила, а росла. С первых же дней открылись в Союзе писателей курсы сестер милосердия. И Катюша ходила туда на занятия. Однажды им сообщили, что комната их понадобится — перевезут тело писателя, убитого на финском фронте. Какого? Работник дома никак не мог вспомнить. И вдруг узнали: Левушка Канторович. То, что первым он погиб, он, самый здоровый, жизнелюбивый и жизнерадостный из нас, показалось особенно зловещим. А тело его так и не привезли в Союз. Похоронили глухо, почти тайно, чтобы у погоста там не упало настроение. И так все время — смерть человека почти замалчивалась, рассматривалась, словно некоторая бестактность со стороны погибшего. Так же глухо, словно бы сквозь зубы, сообщили из Москвы на словах о смерти Ставского, Ефима Зозули, Роскина. 5 июля эвакуировали мы детей, собрались в Доме писателя.
12 марта 1957
Вестибюль Дома писателя принял непривычный вид. Будто вокзал — узлы, узлы. Одно отличало — нашиты на узлах прямоугольники из холста с именами и фамилиями детей. Проносился по лестницам Берлянд, кричал каркающим голосом в траурном восторге: «Почему не написали фамилии детей на воротничках и рукавичках? А если попадет бомба в эшелон — как будем разбираться?» В восторге, впрочем, начисто лишенном и тени печали, находилась и Зоя[53]. Она пребывала в экстазе общественной деятельности, опьянена. С трудом удерживая улыбку, носилась она по Дому писателя, отдавая распоряжения. Но беспорядок все увеличивался. Дети играли между узлами, заполнившими уже и зал. Матери, которых не брали, сидели по углам, с лицами, окаменевшими от тоски, или бегали по следам Зои и Берлянда, умоляя присоединить их к эшелону. Наташу сопровождали я, мать и бабушка. Дети актеров Театра Ленинского комсомола ехали с нашими, и Ганю прикрепили к ним. Кто-то в припадке административного прозрения решил, что матери, если взять их работниками будущего интерната, будут смотреть только за своими детьми. В конце концов матери прорвались следом за детьми и работали отлично. Следует отметить, что стараниями каркающего Берлянда и его соратниц за всю войну в интернате Литфонда не умер ни один ребенок. Но в тот день мы и не подозревали об этом. Матери были в загоне, дети веселились, тоска все терзала мою душу. Я чувствовал, что вступил в полосу, когда каждое мое решение поведет к худшему. Я зашел за Наташей с утра. Все уже было собрано у них. Мы собрались в путь. В последний миг вбежала Наташа в ванну и, плача, впилась поцелуем в полотенце. Прощалась с домом, с детством. Я был неспокоен. И когда Наташа стала, чего не случалось с ней раньше, грубить бабушке, то я тоже в первый раз в моей жизни прикрикнул на нее и схватил ее за руку так сильно, что остались синяки от пальцев. Наташа ужасно удивилась и спросила: «Папа, что с тобой?» И вот я привел их в Дом писателя, и узел с фамилией «Наташа Шварц» лег на горы других.
13 марта 1957
Наташа включилась в общий улей, встретила каких-то знакомых девочек, и я, как всегда, когда одолевала меня тоска, пошел бродить бессмысленно по Дому писателя. Который раз в моей жизни врывался в налаженный быт — новый, ни на что не похожий, словно бы переламывающий или перетасовывающий старый. То, что превратился наш клуб в подобие вокзала, плачущие матери, Берлянд, летающий над узлами, как это уныло — и как зловеще. Только в глазах Зои Никитиной сияла радость действия, восторг суеты. В назначенный час приехали автобусы. Улей загудел еще громче. К моему огорчению, открыли дверь в Самбургский переулок, парадную дверь Дома, открываемую только в день похорон кого-нибудь из писателей. Возле одной из машин увидел я вдруг вдову Левы Канторовича. Она стояла рядом со своим отцом, сухеньким адмиралом. На руках держала годовалую дочку, показавшуюся мне до того похожей на Леву, что у меня сердце дрогнуло. Детей вывели парами. Шум, который они подняли, сразу снял похоронные представления. Трауберг предложил подвезти Наташу и меня со своей дочкой, тоже Наташей. И мы уселись — тоненькая, как девочка, Вера Николаевна Трауберг, очень хорошенькая их дочка и мы с моей Наташей. Автобусы пришли почти следом за нашей машиной. Как это ни странно, но чем ближе был отъезд, тем легче становилось на душе. Вот детей распределили по вагонам. Наташа сидела на верхней полке, упираясь ногами в противоположную,




