...Я буду писателем - Евгений Львович Шварц
31 июля 1952 г.
Больше не буду рассказывать о реальном училище. Пойду дальше. Сегодня голова работает вяло, небо облачное, ветер. Скажу только, кстати, о погоде, что в моей жизни тогда играла она не по масштабу большую роль. При некоторой недоверчивости, насмешливости, рассудочности, порожденной временем, «Новым Сатириконом», свойствами души, я, как писал уже, был в каком-то смысле не то что умственно отсталым, а умственно бессильным человеком. И тоска, охватывавшая меня, когда шел дождь, ничем не умерялась. А осенняя тоска доходила до того, что я сам себя сравнивал с юнкером Шмидтом. И вспоминаются мне все летние времена, а зимы сливаются в одно. Я потерял с годами этот дар — умение меняться в зависимости от погоды и переездов с места на место, но, к счастью, в последнее время он, дар этот, стал возвращаться. В большом городе... Ну ладно. Опротивело рассуждать. Вскоре после окончания экзаменов я получил от Антона открытку. Он приглашал меня приехать к нему в Екатеринодар и вместе погостить на Черном море у его знакомых, Рейновых. Открытка кончалась латинской цитатой: «Sic volo, sic jubeo» (Так я хочу, так я приказываю). Я ответил ему открыткой же, которая далась мне не без труда, я переписал ее раза четыре, чтобы слог был достоин адресата. В этой открытке сообщалось, что предложение принято и я выезжаю. Дорогу в Екатеринодар не помню, будто ее и не было. Тоня оказался меньше, худее и бледнее, чем я думал, даже уже после карточки, где он стоит, прислонившись к стене. Держался он просто, гениальностью не мучил, не давил, чего я боялся после рассказов Беллочки и папы. Мы познакомились быстро и даже подружились, чему способствовало отсутствие старших, уехавших в Кисловодск. Я быстро пришел в свое безумно-веселое состояние, которым заразил и Тоню. Вечером я швырял в него башмаки, а он отвечал мне тем же. И Тоня сказал мне: «Я с тобой превращаюсь в мальчишку». И мы уехали к Рейновым. После станции Тоннельной и тоннелей я увидел море, и жизнь стала приморской. У вокзала наняли мы извозчика и поехали через Новороссийск, огибая порт, к цементным заводам. Мы едем по шоссе, город кончается, пыльные кусты ажины по обочинам.
1 августа 1952 г.
Мы едем в Кабардинку, селение между Геленджиком и Новороссийском. Вот шоссе поднимается на гору, я вижу море и испытываю такую радость, что и сейчас, в 1952 году, через тридцать девять лет, ощущение праздника охватывает меня. Мы все смеемся, потому что я в безумном состоянии, в безумно, заразительно радостном. Я все спрашиваю, а какая дача у Рейновых — меньше той, мимо которой мы сейчас проезжаем, или больше. Дача оказалась большой, часто в те дни встречавшегося вида — серо-цементного цвета, оштукатуренная, с четырехугольной башней. Во втором этаже этой башни мы и жили. Из нашей комнаты был выход на плоскую крышу над основной частью здания. В общем в даче этой было комнат шесть, больших и высоких. Душой дачи была Милочка Рейнова, гимназистка старшего класса, умненькая, не по-майкопски воспитанная, по-девически внимательная ко всему миру, немножко слишком полная, немножко слишком приземистая, черноглазая, большеглазая, все понимающая девочка. Из старших на даче жили еще мать Милочки, ее гувернантка, приезжал как-то лысый, молчаливый, рыжеватый адвокат Рейнов, не мешающий общей жизни, но и не участвующий в ней. Гостил там молчаливый гимназист Черномордик, который и сказал как-то о себе без улыбки, басом, когда хозяйки упрекали его в мрачности: «Я веселый!» Гостил хорошенький, тихий, веснушчатый Витя Бродский. Но они быстро уехали. А мы, я и Тоня, прожили у Рейновых две блаженные недели, четырнадцать райских дней. Моя недавно приобретенная храбрость помогла мне сохранить безумно-веселое состояние, и это завоевало симпатию хозяев. Они радовались за меня. Они говорили, что я весь полон смехом и радостью. Говорили за глаза, до меня это дошло через год, но я чувствовал, что нравлюсь им и без слов, и еще больше болтал, пел, играл, рассказывал — и мы были счастливы. Тоня ухаживал за Милочкой.
2 августа 1952 г.
Привыкнув к тому, что знание дается мне вдруг, что меня осеняет неожиданно, — я все жду такого толчка или прыжка с прозой, какой был со стихами сорок лет назад или когда я в 1928 году писал «Ундервуд» и вдруг догадался, что пьеса не постройка, а скорее рудоносная жила, и ты должен подчиняться ее законам, угадывать, куда свойственно идти героям. Это не затрудняет, а облегчает работу, так как форма подсказывается тебе. А необходимость писать правду ограничивает в худую сторону. А кроме того я пишу немузыкально. У меня почему-то слишком много местоимений и вообще лишних слов в каждом предложении. И с этими своими небогатыми средствами я подошел к самым счастливым и печальным временам моей жизни. Что всегда напоминало мне дачу Рейновых? Аллеи в саду осыпаны не песком, а мелкими морскими камушками. Невысокие кусты, серовато-зеленые. Две террасы. Одна — просторная, выходящая в сад, другая, поменьше, на море. На террасе, выходящей в сад, обедают. На террасе к морю — бетонные перила, бетонные вазы по обе стороны ступенек, соломенные кресла. В море ведут узенькие мостки. Совместное купание в те дни — неслыханная вольность. Купаемся мы раздельно. Вот Тоня, узенький, белотелый, задумчивый, стоит на мостках и вдруг неожиданно и неловко бросается в воду. Это так несвойственно его обычному методу купанья, что я догадываюсь — он загадал что-то: «Если прыгну сразу — мое желание сбудется». Мы гуляем вечером и рассказываем страшные истории, и Милочка Рейнова признается, что ей страшно. И со своей девической внимательностью размышляет: почему это с нами ей страшно, а если бы здесь был Исачка Пембек, то ей было бы спокойно. Он ей, если разобраться как следует, не так уж и нравится, но в его присутствии она себя чувствует как за каменной стеной. И моя широко




