Предчувствие счастья - Евгений Львович Шварц
29 июня 1954 г.
Грузинские писатели принимали не нас одних. Мне трудно сейчас вспомнить, какими причинами была встречена, не встречена, а вызвана кавалькада или кортеж, попавшийся нам навстречу и объединившийся с нами на несколько часов. Вернее всего, что именно здесь мы впервые встретились с Вильдраком и Люк Дюртеном[96] и их женами. У Люка Дюртена жена была благообразна, подтянута, весела. Сам же Дюртен, высокий, мешковатый, лысеющий, все задумывался, опустив плечи, расставив ноги, устремив свои светлые глаза в пространство. Я уважал его за то, что он хирург. Вильдрак, с носом, покрасневшим и облупленным, с черной бородкой и добродушным выражением, — нравился мне сам по себе. Жена его, сестра Дюамеля[97], была знакомого типа всеми недовольных, очень некрасивых хозяек. Говорили, что у нее антикварная лавка и виноградники где-то на юге Франции. Кавалькада или кортеж, состоящий, впрочем, из «газиков», выносливых, терпеливых, выносящих даже лихачей шоферов, побежала в Бакуриани. Кто-то из грузин вспомнил Георгия Саакадзе, и опять удивился я близости восточной средневековой Грузии к западу. Кажется, где-то здесь, в горах, возле Боржоми он не то дал бой туркам, не то, придя с персами, перешел к своим. Рассказывали о его мировой славе, о том, как звали его во Флоренцию или Венецию военачальником, рассказывали горячо, любовно. На какой-то поляне мы остановились. Весь кортеж. Там уже горели костры, и я впервые увидел, как, нанизав кусочки баранины на прутья какого-то дерева, жарят шашлыки прямо в пламени костра. Вино вырывали из земли. Не то пишу. В землю, видимо, были уже с утра зарыты бутылки вина, и теперь их откупоривали. И начался истовый грузинский пир, иной раз похожий на торжественное заседание. Вино я пить не умел, тяжелел от него. Не пьянел. Погода все портилась. И вот, пообедав, отправились мы дальше, все наверх, не то пишу — все в гору, и в гору, в туман. Бакуриани, о котором говорили, что он выше Теберды, тонул в тумане.
30 июня 1954 г.
Самый высокогорный курорт в Советском Союзе навел на меня тоску осенней, безнадежной погодой. Не только что клочка чистого неба, вообще неба самого не было. И никаких гор вокруг. Мы сидели на террасе, против нас — тусклый, мокрый пустырь. За ним полускрытые в неподвижном тумане два-три строения — дом с острой крышей, сарай, изгородь. Печально, нет, уныло, как в захолустье на равнине. И я счастлив был, когда наша кавалькада побежала наконец вниз. Бесенок, сопровождавший нас, работал, не уставая. Я оказался в машине рядом с женой Карло Каладзе и женой драматурга Шаншиашвили. Первая — остренькая, сухенькая, горбоносенькая. По профессии художница. Вторая, Маро Шаншиашвили, — крупная и при этом нежная, женственная. Говорили, что в нее влюблен Тихонов. Забыв, что мы за границей, глядя в ее белое-белое простое лицо, попытался я, чтобы поддразнить ее, подшутить над Тихоновым. И обе мои спутницы искренне огорчились и стали наперебой уговаривать меня, разъяснять, что Николай Семенович хороший человек, и все мои попытки разъяснить, что это я шучу, не удались. По-русски они знали недостаточно хорошо, чтобы уловить оттенки смысла. Вообще же шутки понимали. Шофер вдруг приоткрыл дверцу и спросил что-то у двух молоденьких девушек, работавших под дождем на поле. Девушки растерянно взглянули на шофера, а спутницы мои разразились тем самым открытым, южнорусским, грузинским, армянским смехом, который я так люблю. И перевели мне. Шофер спросил: «Девушки, вашей маме зять не нужен?», и вскоре после этого бес толкнул машину на ухаб, и нас подбросило так несчастливо, что мои спутницы ударились носами о верхнюю перекладину, поддерживающую тент машины. И жена Каладзе ушибла, даже поранила самую горбинку, распух нос и у Маро Шаншиашвили. Произошло то, чего хотел нечистый шутник, не отстающий от нас, — неприятность, которая со стороны смешна. А дождь все шел. Шофер приуныл, приуныли и мои спутницы, и мне было обидно, что знакомство со мной связано у этих женщин отныне с возвращением в дождь по мокрой дороге в Боржоми и с болью от ушиба.
1 июля 1954 г.
Вернувшись в Боржоми, мы высидели, выдержали еще один банкет, со множеством речей. Горячо выступал муж Маро Шаншиашвили, коренастый грузин с несносной фигурой — казалось, что у него вот-вот свалятся брюки. Я не знал их пьес. В переводах стихи были уж слишком похожи на стихи самих переводчиков. Поневоле смотрел я на чисто внешние особенности моих собутыльников. Пить с полузнакомыми людьми, да еще с такими, которые явно в глубине души переживают то же самое, думают о тебе: «О, черт тебя знает, что ты за человек», было скучно. Напряжение, напряжение, вечное напряжение — вот основное чувство поездки по Грузии. Со мной была пьеса «Принцесса и свинопас», она только что пережила, я с ней только что пережил то, что теперь мне так надоело. Приняли ее удивительно, начали репетировать — и стоп! Словно стена. Ни взад ни вперед. Обычная судьба всех (кроме «Тени») пьес моих для взрослых. Я тогда еще надеялся, хотя, как всегда, был склонен стать на сторону тех, кто осуждает меня. Где бы, в каком бы театре ни читал я пьесу, всюду хвалили, и я думал при случае дать эту пьесу прочесть в театре каком-нибудь или самому почитать в Союзе грузинам. И дернула меня нелегкая дать пьесу Герману. Было это как раз в Боржоми. Он вернул мне ее на другой день и, сделав открытое, честное лицо, сказал, что пьеса ему не нравится. «Она негативна. Как мой “Бедный Генрих”». Я не понял, что значит «негативна», но полностью присоединился к осуждающему. И уже несколько лет спустя выяснил, что Герман понятия не имеет об этой моей пьесе. И он начисто отрицал, давал клятву, что этого никогда не было, не было разговора о какой-то там негативности, отрицал, что я давал ему пьесу. По превратности натуры своей он сыграл тогда прямого, смело говорящего правду человека, что снимало с него обязанность в жару, в напряжении еще и пьесу читать. Было в Боржоми много больных. Один, иссохший, белый, все полулежал в кресле на балконе своего номера, недалеко




