Предчувствие счастья - Евгений Львович Шварц
26 сентября 1953 г.
Я ненавидел актерскую работу и, как влюбленный, мечтал о литературе, а она все поворачивалась ко мне враждебным, незнакомым лицом. «Стойло Пегаса» мало чем отличалось от ростовского «Подвала поэтов». То же эпатирование буржуа, в высшей степени для них утешительное. Та же безграничная свобода, при которой все можно и ничем не удивишь, но еще более обескураживающая. За несколько дней до нашего приезда в «Стойле Пегаса» состоялся вечер[19], посвященный памяти Блока, с кощунственным, и лихим, и наглым, и ничего не стоящим названием. Кафе в тот день было переполнено. Имажинисты позволяли себе все, но никто не удивлялся. Тем не менее ощущение скандала, и скандала невеселого, возле могилы, нарастало. И вдруг Тоня поднялся и прочел стихотворение «Рожденные в года глухие». Когда закончил, полная тишина воцарилась в «Стойле», и председатель, не то Кусиков, не то Мариенгоф, только и нашелся сказать что «Ца-а!». В тот вечер, что были мы, выступал с речью об имажинистах Брюсов. Я увидел его в первый и последний раз в жизни. Высокий, узкоплечий, он походил на свои портреты и зловеще вместе с тем отошел от них. Как он стар! Взгляд особенно тусклый, даже оловянный. Вся значительность, словно штукатурка, обвалилась со всего его существа. Говорил он убедительно, холодновато и безразлично. Он доказывал, что новая поэтическая школа прежде всего определяется языком. Маяковский создал новую форму, а вместе с тем и школу. А имажинисты — эпигоны. Попадаются у них красивые строчки — например, у Кусикова: «Радуга — дуга тугая» — и только. Слушали Брюсова терпеливо и вяло. Оживились, когда на кафедре появился сутулый, черный, бледный, неряшливо одетый москвич и стал возражать.
27 сентября 1953 г.
Широко расставив руки, и опираясь на кафедру, и низко наклоняясь, он почти касался ее своей черной, редкой, кустистой бородкой. Он как бы хвалил Брюсова, но все смеялись — очевидно, этот сутулый считался в кафе человеком острым. Я не понимал его намеков. Он все издевался над академизмом Брюсова, но еще что-то местное было в его словах, понятное только местным. Уж слишком они оживились. А Брюсов сидел за своим столиком неколебимо, как олимпиец, и поглядывал бесстрастно. Оловянность глаз его повергала меня в отчаяние. Еще раз увидел я, что Москва — не бог весть что. И чужда, так чужда, что я готов был в ножки ей поклониться, только бы приняла она меня. Но понимал, что это не помогло бы. Что мне эти рисуночки на стенах, дым, жестокость испитых морд, девицы, перепуганные до извращения. Ад. За столиками оживились. Взгляды устремились в угол. Пронесся как бы ветерок: «Есенин пришел!» — «Где?» — «Вон, с Мариенгофом за столиком». Я к этому времени оцепенел, впал от ужаса в безразличное состояние. Нет, не уйти мне из театра. Некуда. Со страхом, как бы сквозь сон, взглянул я в указанном направлении и увидел два цилиндра и два лица: одно — круглое и даже детское, другое — длинное и самоуверенное. Нет, из театра бежать некуда. Тоня куда более цельный и спокойный — и тот не остается тут, несмотря на московские знакомства. А меня Москва, как всегда, и подавно не примет. Пока жили мы в Москве и ждали отправки, с вагонами случилось следующее происшествие. На Сортировочной маневрировали просто: пускали вагоны под уклон, а стрелочник переводил их на требуемый путь. Паровозов не хватало. При такой системе толчки получались значительные. В день происшествия в вагоне ночевало человек пять.
28 сентября 1953 г.
Вагоны наши пустили под уклон, и толчок получился столь значительный, что декорации выехали из-под нар, на которых мы спали, на середину теплушки. Чудом устояли бидоны с постным маслом. Чемоданы полетели с верхних нар. Марию Федоровну ушибло — ей повредило ребра, и ей пришлось прекратить путешествие с нами. Она поехала от Москвы скорым. И наши теплушки от Москвы не обычно отправились, а были прицеплены к товарно-пассажирскому поезду с одним пассажирским вагоном, так называемым штабным, и с несколькими делегатскими — такими же, как наши, и обычными, в которые набивались остальные пассажиры. Тут уже не приходилось бегать и хлопотать к дежурному по станции, состав шел по расписанию. Садились мы на старом, столь памятном Николаевском вокзале. Огромный состав подали к пассажирской платформе. Приехали Тоня и Фрима со всем своим багажом. Тоненькую ее фигурку, согнувшуюся над чемоданами, запомнил я почему-то до сих пор. Она бегала и беспокоилась, а мы помогали погрузке, и шел дождь, и все спешили: через несколько минут состав должен был по расписанию отойти. И отошел, к нашему величайшему удовольствию, даже гордости, — вот как мы теперь едем. И всюду останавливались мы на станциях и стояли по расписанию, хоть и подолгу. И уж мы не пропустили ни одной станции, ни одного самого крошечного разъезда. На одной маленькой станции Фрима едва не отстала. На грязной осенней базарной площади купила она мешок картошки, и продавец понес его, торопясь, к поезду. И тут прозвонил второй звонок. Что делать? Тоне оставаться нельзя было. Он по решению нашего совета должен был представительствовать при переговорах с петроградцами.
29 сентября 1953 г.
Фрима и спутник ее бежали медленно, как во сне, а прозвонил уже третий звонок, и поезд тронулся. В самый, самый последний момент обрушил продавец в теплушку тяжелый мешок, а Фриму втянули мы за руки. Она виновато глядела на всех нас огромными своими черными мерцающими глазищами, а прежде всего на Тоню — доволен ли он, не




